Сурат И. З.: Пушкин и гибель Помпеи


ПУШКИН И ГИБЕЛЬ ПОМПЕИ

Картина Карла Брюллова «Последний день Помпеи», завершенная в 1833 году, стала культурным событием общеевропейского масштаба. Она была с триумфом провезена по выставочным залам Рима, Милана и Парижа и в августе 1834 года доставлена в Петербург, где экспонировалась сначала в Эрмитаже, а затем в Академии художеств. Гигантское полотно, запечатлевшее знаменитую катастрофу 79 года по Р. Х., привлекло небывалые толпы зрителей и вызвало споры, не утихавшие несколько десятилетий. «Ныне все занимаются участью Помпеи, все толкуют о происшествии, изображенном мастерскою кистию Брюлова», — писала «Северная пчела» 18 августа 1834 года1. Из множества откликов упомянем здесь только один, и может быть самый значительный — написанную по горячим впечатлениям статью Гоголя «Последний день Помпеи» (август 1834), в которой картина Брюллова оценена как «светлое воскресение живописи» и величайшее достижение искусства XIX века2.

Пушкин скорее всего впервые увидел картину около 15 августа, сразу по ее прибытии в Петербург. Можно думать, что он, как и Гоголь, приходил смотреть ее несколько раз. Его непосредственные впечатления нашли выход в черновых набросках, по которым текстологи реконструировали начало стихотворения, условно датируемого августом — сентябрем 1834 года:

Везувий зев открыл — дым хлынул клубом — пламя
Широко развилось, как боевое знамя.
Земля волнуется — с шатнувшихся колонн
Кумиры падают! Народ, гонимый страхом,
Под каменным дождем, под воспаленным прахом,
Толпами, стар и млад, бежит из града вон.

Сурат И. З.: Пушкин и гибель Помпеи

Рисунок в автографе стихотворения «Везувий зев открыл...».

Рядом с набросками стихов Пушкин воспроизвел по памяти одну из центральных групп картины: сыновья несут на руках старика-отца. Рисунок беглый, и однако же дает повод судить о том, насколько пристально вгляделся Пушкин в полотно Брюллова: верно передана не только пластика персонажей, но и такая например, деталь, как плюмажи на шлеме одного из них3.

Позже, осенью 1835-го, сюжет картины был упомянут в «Египетских ночах» среди тем, предложенных импровизатору, а еще через год, в рецензии на «Фракийские элегии» В. Теплякова, рассуждая о подражаниях в искусстве, Пушкин снова вспомнил о ней: «Так Брюлов, усыпляя нарочно свою творческую силу, с пламенным и благородным подобострастием списывал «Афинскую школу» Рафаеля. А между тем в голове его уже шаталась поколебленная Помпея, кумиры падали, народ бежал по улице, чудно освещенной Волканом» (при публикации статьи в «Современнике» этот фрагмент был снят).

Вот и все очевидные следы брюлловской картины в творчестве Пушкина. Но, кажется, есть основания говорить о том, что неочевидые ее следы легли гораздо глубже, нежели яркие зрительные образы, зафиксированные в приведенных выше отрывках — стихотворном и прозаическом. Основу всякого художественного дара составляет, как известно, особая впечатлительность, придающая сверхзначение внешним событиям, фактам, деталям, встречам — в душе художника они прорастают в сильные внутренние события, которые и дают импульс творчеству. Похоже, что знакомство Пушкина с «Последним днем Помпеи» имело некоторое отношение к важному духовному перелому, сказавшемуся в его лирике последних лет.

***

Герой стихотворения «Странник» (1835), объятый «скорбию великой», раскрывает близким ее причину:

«О горе, горе нам! Вы, дети, ты, жена! —
Сказал я, — ведайте: душа моя полна
Тоской и ужасом, мучительное бремя
Тягчит меня. Идет! уж близко, близко время:
Наш город пламени и ветрам обречен;
Он в угли и золу вдруг будет обращен,

Обресть убежище; а где? о горе, горе!»

При том, что этот фрагмент представляет собой довольно точный перевод из книги Дж. Беньяна «Путешествие Пилигрима», осложненный ветхозаветными и апокалиптическими ассоциациями, нетрудно здесь увидеть и отражение брюлловского сюжета, перенесенного из античной истории в сферу внутренней жизни личности. Лаконичную фразу Беньяна: «... This our City will be burned with fire from Heaven4* — Пушкин распространяет и конкретизирует: «Наш город пламени и ветрам обречен; / Он в угли и золу вдруг будет обращен...»; словом «вдруг», аналогов которому у Беньяна нет, он подчеркивает неожиданность и скоротечность предрекаемых событий. Внезапная гибель города символизирует в этих стихах судьбу души, не готовой к смерти, не знающей пути и не ищущей спасения. Но сама эта тема неготовности к смерти, вдруг вошедшая в лирику Пушкина («Чудный сон мне Бог послал...», «На Испанию родную...», «Странник», «Пора, мой друг, пора!»), — действительно ли связана она как-то с картиной Брюллова, или Пушкин только использовал в «Страннике» запомнившийся ему брюлловский образ города, обреченного «пламени и ветрам»?

«Последний день Помпеи» — одно из самых известных произведений русской живописи, и сказано о нем немало. Мы оставим в стороне собственно искусствоведческие вопросы и обратимся лишь к одной интересующей нас теме — религиозной теме картины. Изображенная на ней катастрофа произошла на сломе эпох, когда античный мир уступал место новой, христианской цивилизации. Процесс, в реальной истории занявший не одно столетие, у Брюллова сжат в одно мгновение, выхваченное из мрака ослепительной вспышкой молнии. Гибель античного мира сложно интонирована в картине. Это мир прекрасный, остающийся таковым и в минуту смерти — но обреченный, не имеющий опор. Статуи языческих богов в правом верхнем углу картины рушатся вместе с пьедесталами, погребая под собою людей.

Христианское и нехристианское переживание смерти нарочито противопоставлены Брюлловым. В левом нижнем углу, то есть в основании диагонали, составляющей «композиционную ось картины»5, он группирует семью молящихся христианок и священника с крестом на груди, с чашей и кадильницей в левой руке и со светильником в правой. Священник единственный из всех героев картины изображен со спокойным и твердым лицом, и его сильное движение направлено против общего потока толпы, спасающейся от бедствия. «Он будто бы только что стремительно вбежал сюда»6, на эту улицу, навстречу смерти. Священнику противопоставлена фигура жреца, размещенная на той же главной композиционной диагонали. Опишем эту фигуру словами современника Пушкина и Брюллова, автора статьи о «Последнем дне Помпеи» в «Северной пчеле»: «... Языческий первосвященник, схватив в испуге языческую священную утварь, спешит за толпою. Его лице, походка, телодвижения, расстройство одежды, — все выражает смятение, замешательство; он оставил, забыл богов; его вера потрясена: какая разительная противоположность с Христианином!» (так назван священник. — И. С.)7.

фигуре священника он допустил единственное серьезное отступление от исторической точности, взятой им за принцип в работе над полотном. Известно, что Брюллов досконально изучил результаты раскопок в Помпее и перенес на свою картину конкретную улицу — улицу Гробниц, открытую археологами в начале XIX века. Одни мизансцены он воссоздал по скелетам из помпейского музея, другие — по историческим документам, например, по письмам Плиния Младшего. Но священник с аксессуарами христианского богослужения никак не соответствует принципу исторической точности. В Риме 60—70-х годов проповедь христианства только началась, первые общины только создавались и сразу же подверглись гонениям, в 67—68-м годах были казнены апостолы Петр и Павел, — так что изображая священника с потиром и кадильницей для храмовых богослужений, Брюллов пошел на сознательный анахронизм, который, как видно, был ему необходим для наглядного воплощения идеи. Священник не охвачен общим смятением, он встречает смерть иначе, чем другие, и вообще он чем-то отделен от гибнущего мира. Что касается панически бегущего жреца, то над его фигурой Брюллов особенно много работал, о чем можно судить по подготовительным эскизам, на которых жрец был едва ли не главным персонажем первого плана8. Складки его одеяния, «белого савана», как выразился Гоголь9, передают сам этот смертоносный вихрь, налетевший на город. Это его храм рушится и его мир, не освященный присутствием Бога. Брюллову было известно письмо Плиния, пережившего землетрясение 79 года, — в нем рассказывается, что погибавшие роптали на богов: «... Многие воздевали руки к богам; большинство объясняло, что нигде и никаких богов нет и для мира эта последняя вечная ночь»10. Без Бога, без веры смерть представляется дикой, нелепой, бессмысленной, человек не готов к ней и не может принять ее — эта мысль, присутствующая во всей картине, педалируется противопоставлением жреца и священника. Надо сказать, что не один Брюллов так воспринял гибель Помпеи. Художник совсем другой эпохи Владислав Ходасевич в очерке «Помпейский ужас» (1925) описал свои впечатления от посещения мертвого города. Его поразило «не количество, а качество умираний», внезапная, неосмысленная смерть без покаяния, ужас единомоментного перехода человека из каждодневного быта, неочищенным — за земной предел. «В гимназических учебниках — и то пишут, что христианство принесло в мир готическое острие — взлет ввысь. Здесь как-то воочию познаешь эту простую истину. Безвзлетный, косный, приземистый куб помпейского дома — какая безвыходность, какая плотскость, какая тоска! <....> Тут и веришь и видишь, как велика, вероятно, была в некоторых душах тоска по Спасителе...» В конце очерка как альтернатива «помпейскому ужасу» возникает образ «высокой белой колокольни»11. Брюллов и Ходасевич по-разному увидели помпейскую жизнь, но помпейскую смерть они увидели сходно — с общих для них христианских позиций.

— история Содома, испепеленного небесным огнем за грехи его жителей. (К этой истории Брюллов обращался особо — в 1822 года он написал картину «Горящий Содом», впоследствии утраченную.) И тема Содома и эсхатологическая тема растворены в «Последнем дне Помпеи», где треть живописного пространства занимают разверзшиеся небеса. В процессе работы над эскизами Брюллов отводил небу все большее место, усиливал его роль12, и в результате окончательного композиционного решения пламя на полотне исходит прямо с неба — багрово-красного, прочерченного молниями, отчего сейсмическая катастрофа ощущается как событие метафизического порядка.

Сюжет картины Брюллова ассоциируется у нас с одной глубокой и не прочитанной пока фразой Пушкина. В черновике рецензии 1830 года на 2-й том «Истории русского народа» Н. Полевого он записал: «Величайший духовный и политический переворот нашей планеты есть христианство. В сей-то священной стихии исчез и обновился мир». И дальше — о «конце Рима и ветхой системы его». Это высказывание, имеющее евангельскую металогику («... не оживет, если не умрет» — 1 Кор 15. 36), описывает приход христианства как всепоглощающий вихрь, в которой погибает мир, чтобы родиться заново. Кажется, здесь есть некоторая параллель к одной из тем «Последнего дня Помпеи». Так что восприятие религиозного плана брюлловской картины было у Пушкина подготовлено собственными размышлениями, а точнее — собственным художественным ощущением стихийной гибели языческого мира.

В статье, специально посвященной пушкинскому замыслу стихотворения о Помпее, Ю. М. Лотман отметил, что особую значимость в этом замысле имел мотив падения языческих кумиров. «“Кумиры падают” появляется уже в первых набросках и настойчиво сопровождает все варианты пушкинского текста.» Тот же мотив повторяется и в приведенном нами фрагменте рецензии на «Фракийские элегии» Теплякова. «Здесь особенно показательно, — пишет Ю. М. Лотман, — что слова “кумиры падали” сначала отсутствовали. Пушкин их вписал, что подчеркивает, насколько ему была важна эта деталь.»13 К этим наблюдениями добавим, что в автографе стихотворения после слов «кумиры падают» стоит красноречивый восклицательный знак, притом что другие знаки препинания в этом черновике не расставлены.

Земля содрогнулась — шатнулся город
Столпы обрушились — с их тесной высоты
Кумиры падают


Столпы шатаются — с их узкой [гордой?] вышины
Кумиры падают
Земля шатается — со мраморных колонн
Земля волнуется — с шатнувшихся колонн

Как видим, поэт пытался сначала разработать этот главный мотив в подробностях, изобразить, как теснятся кумиры на высоких и узких своих подножиях, — но в итоге он пришел к лаконичному варианту, передающему суть происходящего без архитектурно-скульптурных деталей14. Поэтика, не принимающая детализации, характерна для всего наброска, в котором дан самый общий план событий — небесное пламя, содрогающаяся земля, гибнущий город. Многочисленные герои Брюллова обобщены у Пушкина как «народ», «толпа». А такая предметная деталь, как пепел, падающий с неба, передается гениальным сочетанием «воспаленный прах», в котором вещественность стирается, но проступает символический образ земного праха, восставшего на людей.

Пушкин воспринял и отразил в своем наброске общую тему брюлловской картины, перенеся в него и эсхатологические и содомские обертоны сюжета. Через год, в «Страннике» эта тема со всеми ее обертонами возникает опять и на этот раз преломляется в плане личного спасения. Гоголь увидел «первое достоинство» картины Брюллова в «отсутствии идеальности» — отвлеченности ее идеи. Сравнивая «Последний день Помпеи» с другими живописными изображениями больших катастроф, он писал: «Ту мысль, которая виделась нам в такой отдаленной перспективе, Брюллов вдруг поставил перед самыми нашими глазами. Эта мысль у него разрослась огромно и как будто нас самих захватила в свой мир»15. Видно и Пушкина она «захватила в свой мир», обернувшись для него острыми личными вопросами, которые решались теперь на новых открывающихся ему путях внутреннего самоустроения и развития.

***

исторический путь человечества, вдруг осознав, что перспектива смерти предъявляет к жизни совершенно особые требования. Видение горящего города ставит перед ним проблему неготовности к суду и побуждает искать спасения. Начало аллегорической повести Беньяна Пушкин претворяет в законченное лирическое стихотворение, сюжетом которого становится сам этот внутренний перелом в человеке после данного ему откровения о скорой смерти, предваренного у Пушкина прямой отсылкой к Апокалипсису: «... уж близко, близко время» (ср. Откр 1. 3). У Беньяна повествование ведется в третьем лице — Пушкин переводит его в первое, у Беньяна все происходит во сне — у Пушкина наяву, у Беньяна нет выразительных сравнений, которыми Пушкин передает духовное пробуждение героя: «Как раб, замысливший отчаянный побег», «Как от бельма врачом избавленный слепец»16. Таким образом Пушкин превращает отвлеченную аллегорию в самую пронзительную лирику, насыщенную личными аллюзиями и болезненными личными переживаниями. «Тоска и ужас», «уныние», «страх» — вот чувства, пробудившиеся в герое в преддверии судного дня, который застает его врасплох:

Я осужден на смерть и позван в суд загробный —
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит.

— «Дабы скорей узреть — оставя те места, / Спасенья верный путь и тесные врата». Этой завершающей стихотворение евангельской парафразой (ср. Мф 7. 13—14) закрепляется решительный выбор героя; он бежит не оглядываясь, как библейский Лот, которого ангелы вывели из обреченного Содома со словами: «Спасай душу свою; не оглядывайся назад и нигде не останавливайся в окрестности сей» (Быт 19. 17). Лотова жена, как известно, оглянулась — и обратилась в соляной столп. Ее оглядка — символ приверженности греху, прежней жизни, символ ее нерешительности, нетвердости на новом пути. В Евангелии от Луки этот ветхозаветный эпизод прямо соотносится с последним судом: «Но в день, в который Лот вышел из Содома, пролился с неба дождь огненный и серный, и истребил всех. Так будет и в тот день, когда Сын Человеческий явится. В тот день, кто будет на кровле, а вещи его в доме, тот не сходи взять их; и кто будет на поле, также не обращайся назад. Вспоминайте жену Лотову» (Лк 17. 29—32). Пушкинский герой как будто и вспомнил жену Лотову — отрекся бесповоротно от всего, что ему было дорого, ради новой жизни, ради спасения. Так Пушкин увязывает в «Страннике» тему Содома и тему судного дня, аллегории Беньяна и собственные лирические темы и, наконец, сюжет картины Брюллова и заключенную в нем религиозную идею.

Если связь «Странника» с «Последним днем Помпеи» вполне очевидна, то сложнее обстоит дело с другим пушкинским произведением — речь пойдет о незавершенном стихотворении «Пора, мой друг, пора!» и прозаическом плане его продолжения. Впервые опубликованное П. И. Бартеневым как одно из последних стихотворений Пушкина, оно датируется расплывчато, в дореволюционных изданиях, как правило, 1836 годом, в Большом академическом собрании сочинений маем июнем 1834-го — как видно, по связи с обстоятельствами личной жизни поэта, которые в нем отразились. Но те же сложные обстоятельства сохранялись у Пушкина и позже, летом 1835 года, когда он вновь порывался выйти в отставку, покинуть Петербург, уехать в деревню. Это позволяет отнести стихотворение к лету 1835 года, и такая датировка представляется гораздо более правдоподобной: по содержанию «Пора, мой друг, пора!» тяготеет к контексту лирики 1835—1836 годов и при этом оно наверняка написано после «Странника», так как именно в черновиках «Странника» постепенно оформился его ключевой образ: «Давно, усталый раб, замыслил я побег...»17.

Внутренняя пружина стихотворения — мысль о возможности скорой внезапной смерти: «Предполагаем жить, и глядь — как раз — умрем». Именно она, эта мысль побуждает резко переменить жизнь, так как в ее перспективе настоящее видится недолжным, воспринимается как расточение, растрата, как жертва, приносимая времени, которое не течет непрерывной рекой, а распадается на дни и часы, фиксирующие распад самой жизни: «Летят за днями дни, и каждый час уносит / Частичку бытия...». Важно, что «бытия» — той сущностной, должной жизни, которая не реализуется, все откладывается на будущее, так что смерть застает человека врасплох. Тема побега в предчувствии смерти объединяет «Пора, мой друг, пора!» со «Странником»18 с той разницей, что герой здесь стремится не из дома, как в «Страннике», а в дом — «в обитель дальную трудов и чистых нег», где достижимо подлинное бытие — углубленное, уравновешенное, лаконично определенное сочетанием «покой и воля». Связь со «Странником» обнаруживает сотериологическую тему в подтексте «Пора, мой друг, пора!»; она поддерживается и словом «обитель», которое придает дополнительный смысловой оттенок мечтам героя об уединенной, духовно насыщенной жизни. Прозаический план конкретизирует обстоятельства, в которых достижим идеал: «... поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические — семья, любовь, etc. — религия, смерть». «Религия» перед «смертью» появилась не сразу — Пушкин вписал это слово, как будто продумывая подготовку к концу. По верному наблюдению Б. М. Энгельгардта, «поэт вводит смерть в программу самой жизни»19, и она здесь мыслится совсем иначе, чем в стихотворной части наброска. В недолжном существовании смерть страшит своей внезапностью — в мечтах о полноценном бытии она принимается как естественное и благодатное завершение жизни.

***

— «Странник» и «Пора, мой друг, пора!» — подобны кругам на воде, расходящимся от брошенного камня: ближний круг непосредственно связан с причиной, его возбудившей, дальний рожден уже волной и продолжает движение волн. В «Страннике» тема гибнущей Помпеи превращается в тему личной внезапной смерти, в «Пора, мой друг, пора!» отражен результат такого превращения. Одна деталь, один образ скрепляет звенья этой цепи: все тот же раб, замысливший побег, — ведь это образ античный, римский, но этот римский «раб» подчиняется метаморфозам темы и почти переходит в «раба Божия» — именно так звучит и слышится «усталый раб» в «Пора, мой друг, пора!». В связи с этим стоит напомнить, что в плане «Повести из римской жизни», набросанном в 1835 года, появляется образ «раба-христианина» в контексте темы падения языческих богов и проникновении в Рим христианства — темы, включенной в рамку сюжета о сознательном уходе Петрония20

Впечатление от нее потому и оказалось столь сильным, что легло в душе на готовую почву и послужило катализатором тех настроений, которые вызревали долго, но с какого-то момента стали вдруг нарастать как снежный ком. Во что вылились эти настроения на пороге смерти? Вот вопрос, который далеко выходит за пределы поэзии и составляет уже другую тайну.

1997

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Письма младшего Плиния Тациту о бедствии Помпеи, пер. и примеч. Я. Введенского. — Северная пчела. 1834. 18 августа. № 185. С. 739.

2 —125.

3 Эфрос А. Рисунки поэта М., 1933. С. 353.

4 Bunyan J. The Pilgrim’s Progress. Leipzig. 1855, p. 1.

5 Лотман Ю. М. Замысел стихотворения о последнем дне Помпеи. — Лотман Ю. М. Избранные статьи. В 3-х томах. Т. 2. Таллинн. 1992. С. 445.

6 Леонтьева Г. К. Картина К. П. Брюллова «Последний день Помпеи». Л., 1985. С. 39.

7 <Строев В. М.> «Последний день Помпеи», картина К. Брюллова (статья 1). — Северная пчела. 1834. 17 августа., № 184. С. 736.

8 См об этом: Ацаркина Э. Карл Павлович Брюллов. Жизнь и творчество. М., 1963. С. 116—117.

9 Гоголь Н. В. Собр. соч. Т. 6. С. 122.

10 Письма Плиния Младшего. М., 1983. 2-е изд. С. 109.

11 Ходасевич Вл. Собр. соч. в 4-х томах. Т. 3. М., 1997. С. 33—39.

12

13 Лотман Ю. М. Замысел стихотворения о последнем дне Помпеи. С. 446.

14 См. об этом: Медведева И. «Последний день Помпеи» (Картина К. Брюллова в восприятии русских поэтов 1830-х годов). — Annali dell’ Istituto universitario Orientale. Sezione slava. № XI. Napoli, 1968, p. 90.

15 Гоголь Н. В. Собр. соч. Т. 6. С. 121—123.

16 В Большом академическом собрании сочинений Пушкина, по которому мы цитируем тексты, стих «Как раб, замысливший отчаянный побег» отнесен к числу черновых вариантов. Нам кажется более обоснованным решение Б. В. Томашевского, печатавшего этот стих как беловой, см.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах. Т. 3. Л., 1977. С. 311. Подробное соположение «Странника» с его английским источником см. в статье: Благой Д. Д. Джон Беньян, Пушкин и Лев Толстой. — Пушкин. Исследования и материалы. Т. IV. М., 1962. С. 55—59.

17 — Пути в незнаемое. Сб. 19. М., 1986. С. 362—374. При общей убедительности датировки, предложенной в этой работе, мы бы исключили из числа аргументов переклички пушкинского стихотворения со стихотворением С. -Т. Кольриджа «Надпись на часах».

18 Подробнее см. там же. С. 384—388.

19 Энгельгардт Б. М. Историзм Пушкина. — Пушкинист. Сб. II. Пг., 1916. С. 95.

20 — Лотман Ю. М. Избранные статьи. В 3-х томах. Т. 2. С. 452—462.

Сноски

* англ.).

Раздел сайта: