Козаровецкий В.: Тайна Пушкина. "Диплом рогононосца" и другие мистификации
Глава 4. Миф о пушкинском демоне

Глава 4

Миф о пушкинском демоне

Человек осмеянный считает себя человеком оскорбленным.

Л. Стерн 

Кто ни на что не способен, тот способен на все.

В. Лукьянов 

Злословие даже без доказательств оставляет почти вечные следы.

А. Пушкин 

I

В 1823 году в Одессе Пушкиным было написано стихотворение «ДЕМОН»:  

В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия —
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья, —
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь
И вдохновенные искусства
Так сильно волновали кровь,
Часы надежд и наслаждений

Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня.
Печальны были наши встречи:
Его улыбка, чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.

О ком и о чем это стихотворение?

Если в двух словах, это стихотворение — об отравляющем воздействии абсолютного цинизма  на юношески чистое восприятие мира. Но, как справедливо заметил еще М. О. Гершензон, «Пушкин необыкновенно правдив, в самом элементарном смысле этого слова; каждый его личный стих заключает в себе автобиографическое признание совершенно реального свойства…» По этой причине (хотя в стихотворении несомненно имело место и поэтическое обобщение) первое, что приходило на ум исследователям пушкинского творчества, — это вопрос: кто же все-таки был тем «демоном», хотя бы отчасти оказавшим такое влияние на Пушкина и с такой достоверностью изображенным в стихотворении?

Первые две строки стихотворения отсылали читателей к юности поэта; там и следовало искать «адресата» — но его там не нашлось. Оказавшись в тупике, пушкинисты не нашли ничего лучше, чем назначить демоном Александра Николаевича Раевского, сына генерала Н. Н. Раевского (оба они, вместе с другим сыном, Николаем Николаевичем Раевским-младшим, были героями Отечественной войны 1812 года: именно в таком качестве их имена были при жизни Пушкина на слуху); более того, основываясь на этом стихотворении и последовательно демонизируя облик Раевского, они выдвинули предположение, что он сыграл главную и предательскую роль в истории высылки Пушкина из Одессы в Михайловское, а «завершили» свои построения утверждением, что непосредственно Раевскому адресовано и стихотворение Пушкина «КОВАРНОСТЬ»,  написанное (законченное?) в 1824 году, уже в Михайловском, и «итожившее» отношения между ним и Пушкиным:

Когда твой друг на глас твоих речей
Ответствует язвительным молчаньем;
Когда свою он от руки твоей,
Как от змеи, отдернет с содроганьем;
Как на тебя взор острый пригвоздя,
Качает он с презреньем головою, —
Не говори: «Он болен, он дитя,
Он мучится безумною тоскою»;
Не говори: «Неблагодарен он;
Он слаб и зол, он дружбы недостоин;
Вся жизнь его какой-то тяжкий сон…»
Ужель ты прав? Ужели ты спокоен?
Ах, если так, он в прах готов упасть
Чтоб вымолить у друга примиренье.
Но если ты святую дружбы власть
Употреблял на злобное гоненье;
Но если ты затейливо язвил
Пугливое его воображенье

В его тоске, рыданьях, униженье;
Но если сам презренной клеветы
Ты про него невидимым был эхом;
Но если цепь ему накинул ты
И сонного врагу предал со смехом,
И он прочел в немой душе твоей
Все тайное своим печальным взором, —
Тогда ступай, не трать пустых речей —
Ты осужден последним приговором.

Хотя «КОВАРНОСТЬ»  тоже не содержит уточняющего намека на того, к кому в нем обращался Пушкин и кто сыграл в его жизни роль, ставшую причиной таких горестных строк, из стихотворения слишком ясно, что человек этот был, существовал. Поскольку «ДЕМОН»  написан в Одессе, а «КОВАРНОСТЬ»  — вскоре после прибытия в Михайловское, и в самом деле напрашивался вывод, что, за неимением подходящей «петербургской» кандидатуры доссылочного периода, адресата этих двух стихов следует искать в кругу именно южных пушкинских знакомств, и для начала не мешало бы проверить принципиальную возможность этой версии.

Кроме Александра Раевского, на Юге у Пушкина были приятельские отношения:

с чиновником по особым поручениям при И. Н. Инзове, участником Отечественной войны майором Н. С. Алексеевым, который был на 9 лет старше и с которым у него были общие знакомые в Петербурге и Москве (когда после землетрясения кишиневский дом Инзова стал разрушаться, Пушкин переехал жить к Алексееву); он, как и Пушкин, был членом кишиневской масонской ложи «Овидий», ему Пушкин посвятил «Гавриилиаду» и ряд стихов, их дружеские отношения продолжались и потом — сохранился экземпляр «Истории пугачевского бунта» с дарственной надписью Алексееву 1835 г.;

с В. П. Горчаковым, воспитанником Муравьевского училища для колонновожатых, участником топографической съемки в Бессарабии, одним из ближайших друзей Пушкина в Кишиневе, литературный вкус которого Пушкин ценил и к мнению которого о своих стихах прислушивался — хотя и не во всем с ним соглашался; судя по пушкинской переписке, их отношения сохранились, и Пушкин общался с Горчаковым в Москве в начале 1830-х;

с чиновником по особым поручениям при М. С. Воронцове полковником И. П. Липранди (также на 9 лет старше Пушкина, участника Отечественной войны), у которого довольно часто собиралась военная молодежь; Пушкин уважал в нем высокую воинскую честь и «истинную ученость», пользовался его библиотекой, их приятельские отношения не были омрачены и впоследствии; его воспоминания о Пушкине на Юге — одни из самых интересных и достоверных;

отношение изменил, часто встречаясь с ним по делам «Литературной газеты» и «Северных цветов», с которыми Туманский сотрудничал, рекомендовал его «Московскому вестнику», признавая в нем «решительный талант» — хотя в этом случае следует учитывать и позднюю, издательскую мудрость Пушкина, понимавшего, что одними истинными талантами журналы не заполнить;

с чиновником по управлению Новороссийской губернии и Бессарабской области Ф. Ф. Вигелем, хотя специфические сексуальные предпочтения последнего обычно вызывали у него ироническую улыбку (Пушкин писал, что Вигель — интересный собеседник, но, к сожалению, любой разговор в конце концов сводит к мужеложеству).

Все они любили Пушкина, оставили о нем воспоминания, из коих складывается объективная картина жизни Пушкина в Бессарабии и в Одессе, причем Липранди написал корректирующие замечания к достаточно подробным «Запискам» Вигеля. Пушкин поддерживал с ними со всеми приятельские отношения и после ссылок, но все свидетельствует, что вроде бы только с Александром Раевским он мог быть близок на Юге в такой степени, чтобы в «КОВАРНОСТИ»,  обращаясь к нему от своего имени, сказать: «твой друг».

II

Факты таковы. В июне 1820 года Пушкин с семьей Раевских прибывает на Кавказ, где их уже ждал старший сын генерала Александр Раевский. Здесь, в Горячеводске, и состоялось знакомство с ним Пушкина и началось их сближение, которое постепенно переросло в дружбу, опиравшуюся на частое общение сначала в Каменке, где некоторое время жили Раевские и куда наезжал из Кишинева Пушкин, а затем в Одессе, куда Пушкин был переведен под начальство новороссийского генерал-губернатора М. С. Воронцова. Александр Раевский был его адъютантом во время Отечественной войны и еще более сблизился с ним, когда тот командовал экспедиционным корпусом во Франции. Воронцов в 1819 году женился, в 1822 году Раевский, оказавшись в одно время с его женой, Елизаветой Воронцовой, в имении ее матери и своей троюродной тетки графини Браницкой, влюбился в нее, и когда Воронцов, став губернатором, в июле 1823 года переехал в Одессу, Раевский тоже переехал туда, хотя по состоянию здоровья со службы ушел (у него была болезнь ног, которые он и подлечивал на Кавказе в 1820-м); будучи родственником графини, он был своим человеком в доме Воронцовых.

В июле 1823 года Пушкин был переведен в Одессу — об этом позаботились петербургские друзья поэта, чтобы вытащить его из захолустного Кишинева. «Меценат (имелся в виду Воронцов. — В. К.) , климат, море и исторические воспоминания — все есть; за талантом дело не станет», — писал Александр Тургенев П. Вяземскому 15 июня 1823 года (под «историческими воспоминаниями» подразумевая ссылку Овидия Назона). Инзов был огорчен этим переводом: он любил Пушкина, оберегал его, прощал ему все его шалости и выходки и не обременял его какими бы то ни было служебными обязанностями.

«Зачем он меня оставил? — говорил мне Инзов, — вспоминал в своих „Записках“ Вигель, — ведь он послан был не к генерал-губернатору, а к попечителю колоний; никакого другого повеления об нем с тех пор не было; я бы мог, но не хотел ему препятствовать. Конечно, в Кишиневе иногда бывало ему скучно; но разве я мешал его отлучкам, его путешествиям на Кавказ, в Крым, в Киев, продолжавшимся несколько месяцев, иногда более полугода? Разве отсюда не мог он ездить в Одессу, когда бы захотел, и жить в ней сколько угодно? А с Воронцовым, право, несдобровать ему».

Известно, что его опасения оказались не напрасными.

11 ноября 1823 года состоялось торжественное крещение новорожденного сына Воронцовых, и в этот день Пушкин впервые увидел Элизу (как он ее называл в письмах); познакомился с ней он чуть позже, когда она начала появляться в свете, — скорее всего, на рождественском балу, который дал Воронцов. Когда в ее гостиной стало собираться избранное общество, ввел туда Пушкина любовник Елизаветы Воронцовой Александр Раевский. Вигель писал, что Раевский, чтобы скрыть свои отношения с Елизаветой Воронцовой, уговорил Пушкина приволокнуться за ней, — что Пушкин и сделал.

По мнению исследователей, в той или иной степени касавшихся этой истории, Воронцов приревновал Пушкина к жене и стал унижать его, подчеркивая свое презрение. Он по характеру был надменным человеком, английское воспитание это свойство его натуры усилило; он любил лесть и исповедовал фаворитизм (как раз то, что Пушкин ненавидел), а поэта считал заслуживающим внимания не более, нежели любой из его чиновников, к которым относился с высокомерной снисходительностью. При таком характере конфликт с ним Пушкина был неизбежен, и, в конце концов, дело не обошлось без убийственной эпиграммы:

Полу-милорд, полу-купец,
Полу-мудрец, полу-невежда,
Полу-подлец, но есть надежда,
Что будет полным наконец.

Надо сказать, что выпускать из рук такую эпиграмму на своего начальника, в жену которого к тому же он был влюблен, было никак нельзя. Пушкин должен был понимать, что, оскорбляя таким образом графа, он неизбежно ставит под удар и графиню. Однако Пушкин был задет отношением к нему Воронцова до глубины души и закусил удила; скорее всего, он дал эпиграмме вылететь. Результат должен был быть ужасным — таким он и оказался. Воронцов написал письмо в Петербург с просьбой избавить его от поэта, а Елизавета Воронцова внешне подчеркнуто охладела к Пушкину. Формально же все началось с пушкинской командировки: Воронцов послал поэта наравне с другими чиновниками обследовать поля, пораженные саранчой, а Пушкин, который при Инзове службы вообще не знал, хотя и числился на ней, счел это поручение для себя оскорбительным. Тем не менее он съездил в назначенные ему для инспекции места, а по приезде написал отчет в виде стишка: «Саранча летела, летела и села; сидела, сидела, все съела, и вновь улетела»  (явный вызов начальнику) и подал прошение об отставке.

оно было подкреплено инициированными и оплаченными им ложными доносами  «третьих лиц», из которых следовало, что Пушкин выступает против правительства и произносит антивоенные речи. Для того, чтобы сделать такое,  нужно было Пушкина люто ненавидеть: ведь так оболгав Пушкина, он его уничтожал.  Через три недели в Одессе было получено предписание отправить Пушкина в Михайловское, к родителям, под административный и «духовный» надзор. Факт ложных доносов со временем подтвердился: через четыре года точно то же самое произошло с Александром Раевским, с теми же самыми обвинениями и в те же сроки, необходимые для того, чтобы отправить письмо и ложные доносы в Петербург (генерал Раевский, занимаясь делом сына, нашел доносчиков и выяснил, что им платил Воронцов)  и получить оттуда распоряжение о дальнейшей судьбе оболганного.

III

И все же мотив ревности, о котором писали пушкинисты, у меня вызывает сомнение, даже если бы подобная игра Раевским и Пушкиным и была затеяна и Воронцову кто-то о ней донес. О причине такого сомнения — чуть позже. Есть у Пушкина проза, в которой он сам возвращается к этому конфликту и объясняет его причины, и вот в этом объяснении отнюдь не все ясно. А когда мы у Пушкина «на ровном месте» чего-то не понимаем, то первое, что приходит в голову, — это что Пушкин сознательно «темнит» и что его текст надо читать между строк.

У этой прозы есть название, которое ей дали пушкинисты — «Воображаемый разговор с Александром I», — и она начинается фразой «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему…»,  то есть построена «от противного». Очевидно, Пушкин написал эту прозу не для того, чтобы посылать ее императору, но исключительно для страховки, на тот случай, если его арестуют и заберут все бумаги: вот тогда этот «разговор» с тремя вопросами, которые «задавал» Пушкину Александр I, и пушкинскими ответами и был бы наверняка доставлен царю.

На вопрос об «Оде на свободу» Пушкин отвечает словами «самого царя», вложив в них тот смысл, который его в какой-то степени реабилитировал: «Я читал вашу оду „Свобода“, — „говорит ему“ император. — Она вся писана немного сбивчиво, слегка обдуманно, но тут есть три строфы очень хорошие. Поступив очень неблагоразумно, вы однако ж не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы. Вы можете иметь мнения неосновательные, но вижу, что вы уважили правду и личную честь даже в царе». 

На вопрос о пушкинском атеизме Пушкин отвечает сам: «Ваше величество, как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как… всенародную проповедь?»  В начале апреля 1824 года в письме В. К. Кюхельбекеру, которое было перлюстрировано надзорной цензурой, Пушкин имел неосторожность пошутить: «беру уроки чистого афеизма».  Однако дальнейшие строки письма свидетельствуют, что в этой шутке была лишь доля шутки: «Здесь англичанин, глухой философ, единственный умный афей, которого я еще встретил. Он исписал листов 1000, чтобы доказать, qu`il ne peut exister d`tre intelligent, Crateur et rgulateur  (что не может быть существа разумного, Творца и правителя  — франц.), мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но к несчастию более всего правдоподобная». 

Но нас здесь прежде всего интересует третий вопрос, который «задает Пушкину царь» — а вопросов всего три, и этот, третий, — на самом деле второй, центральный:   «Скажите, как это вы ужились с Инзовым, а не ужились с Воронцовым?» Ответ на этот вопрос тоже написан от противного: чтобы прямо не называть отрицательных черт характера Воронцова, Пушкин называет противоположные  им черты Инзова:   «Ваше величество, генерал Инзов добрый и почтенный старик, он русский в душе; он не предпочитает первого английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам. Он уже не волочится, ему не 18 лет отроду; страсти, если и были в нем, то уж давно погасли. Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные, не боится насмешек, потому что выше их, и никогда не подвергнется заслуженной колкости, потому что он со всеми вежлив, не опрометчив, не верит вражеским пасквилям» .

«Декодируем» эту характеристику Воронцова:

Воронцов не старик и еще волочится, страсти в нем еще не погасли; он англичанин в душе и предпочтет первого английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам. Он не добр и не доверяет благородству чувств, потому что сам не имеет чувств благородных; не будучи выше пересудов, он боится насмешек, а поскольку он не со всеми вежлив, рискует подвергаться заслуженным колкостям; к тому же он опрометчиво доверяет вражеским пасквилям. 

«Вражеские пасквили» — это ложные доносы неких третьих лиц, которые Воронцов на самом деле инициировал и оплатил, слова о благородстве чувств содержат объяснение причины, по которой и появилась эпиграмма «Полу-милорд…»  «Воображаемом разговоре», что он написал какую бы то ни было эпиграмму), а фраза «англичанин в душе», напоминающая о том, что граф воспитывался в Англии, помимо «объяснения» первых слов эпиграммы («Полу-милорд…» ), является прологом к фразе «предпочтет первого английского шалопая… соотечественникам» . Вот эта фраза и является, на мой взгляд, ключевой в пушкинской характеристике Воронцова. (В июне 1824 г. в черновике объяснительного письма помощнику Воронцова А. И. Казначееву по поводу своего прошения об отставке Пушкин, нащупывая эту фразу, писал: «Я устал быть в зависимости от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника, мне наскучило, что в моем отечестве ко мне относятся с меньшим уважением, чем к любому юнцу-англичанину, явившемуся щеголять среди нас своей тупостью и своей тарабарщиной».)

Предположим, Пушкин хотел назвать истинную причину (или еще одну из главных причин) злобного поведения Воронцова, но причина была такова, что, обнародуя ее, он опять ставил в ужасное положение Елизавету Воронцову, в которую, во-первых, он все-таки был влюблен, и которая, во-вторых, ни в чем не была виновата. Время прошло, он уже в Михайловском и издалека видит, что наделал ошибок, что эпиграмму с такой явной адресацией в первой строке (мало того, что все знали, что «полу-милорд»  Воронцов — «англичанин», так он еще был и «полу-купцом»,  поскольку занимался коммерцией во вверенном ему крае) выпускать в свет не следовало. Он уже и так Элизу обидел — ведь такая  эпиграмма на мужа не может не бросить тень на его жену; а тут еще одна причина, по последствиям сходная с предыдущей. Как бы поступил Пушкин?

Пушкин находит выход в том, чтобы спрятать эту причину в двусмысленности.  О каком английском шалопае может идти у него речь? Наиболее приближенным (после жены) к Воронцову человеком до этой истории был Александр Раевский — во всяком случае, в Одессе в окружении Воронцова не было английского шалопая (а само это слово подразумевает молодого человека, про взрослого мужчину так не говорят), который мог бы стать соперником  Пушкину в любви или карьере (последняя Пушкина просто не интересовала); стало быть, он такое сравнение поставил здесь неспроста.

Я не вижу другого объяснения этой связки «страсти в нем… не погасли» — «англичанин в душе» — «английский шалопай», кроме как объяснения конфликта гомосексуальными наклонностями Воронцова; при этом становится понятным мнение Ильи Фейнберга и Александра Лациса, что граф и не мог быть отцом «своих» детей: женитьба ему была нужна лишь для поддержания своего общественного реноме, как прикрытие, во избежание пересудов. Такое объяснение ставит под вопрос ревность как причину этого конфликта и одновременно проливает свет на громкий скандал с Александром Раевским в 1828 году, о котором в течение месяца только и судачили в Петербурге и после которого Воронцов организовал доносы и на него. Говорили, будто Раевский остановил карету, в которой ехала Елизавета Воронцова, и крикнул ей нечто вроде: «Берегите наших детей!..» — или «…нашу дочь!», и в этом случае злобу Воронцова проще объяснить именно тем, что Раевский таким образом вскрывал его тайное тайных: ведь по тем временам для Воронцова подозрение в гомосексуализме в глазах света было бы куда более страшным, чем толки о том, что он рогат. Но если в конфликте Пушкина и Воронцова первый каким-то образом задел именно эту, интимную сторону жизни графа, ярость и злобу Воронцова можно, по крайней мере, понять — хотя, конечно, коли он так оболгал и Пушкина, и Раевского, подлости он совершил непростительные.

Вигель вспоминал, что когда он попытался вступиться за Пушкина (а сходство сексуальных предпочтений объясняет и доверительность их взаимоотношений), «Воронцов побледнел, губы его задрожали, и он сказал: „…Если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приязненных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце“, — а через полминуты прибавил: „Также о достойном друге его Раевском“». По воспоминаниям Вигеля, эта его попытка заступничества имела место до  поездки Пушкина «на саранчу», поскольку он одновременно пытался уговорить и правителя канцелярии Воронцова, Казначеева, не посылать Пушкина в унизительную для него поездку. Однако никакие уговоры не помогли — судя по всему, Воронцов был в бешенстве и жаждал унижающей мести; в результате он вышел за всякие рамки приличий, перешел все границы дозволенного и своим поведением навредил сам себе — и в глазах общества, и в глазах царя. Инициированным им ложным доносам на Пушкина поверил один император, но, в конечном счете, не поверил другой; скорее всего, это стало и одной из причин, почему Пушкин был прощен. Точно так же через четыре года первой реакцией на организованные Воронцовым доносы была высылка Александра Раевского под Полтаву, в имение его родителей, но вскоре он тоже был прощен.

IV

Раевскому показалась им единственно возможной — несмотря на то, что некоторым фактам она явно противоречила. Эта версия о предательской роли Александра Раевского, гуляющая по страницам пушкинистики уже в течение века и не только дожившая до наших дней, но и получившая дальнейшее «развитие» в трудах наших современных пушкинистов, — наглядный пример того, куда могут завести исследователей (а вслед за ними — и читателей) умозрительные построения вопреки известным фактам и жизненной логике. Между тем Гершензон еще в 1919 году в статье «Пушкин и гр. Е. К. Воронцова» вынужден был опровергать эти построения, изложенные Н. О. Лернером в статье «Пушкин в Одессе» (1910).

«Раевский является у Вигеля если не дьяволом, то, по крайней мере, Яго», — писал Гершензон, перефразируя реплику Вигеля из его разговора с Пушкиным. Гершензон полагал, что воспоминаниям Вигеля вполне можно доверять, когда речь идет о фактах,  но во всем, что касается интерпретации фактов  этой истории, то к ней следует относиться осторожно. Вот и в данном случае, понимая, что истоки такого отношения Вигеля к Александру Раевскому были не в его ревнивом чувстве к Елизавете Воронцовой (Вигель, так же как и Воронцов, был равнодушен к женщинам), Гершензон считал, что Вигель был пристрастен «потому, что, благодаря „тайным наговорам“ Раевского, для Вигеля, по его собственным словам, закрылась гостиная графини. Надо думать, — писал Гершензон, — что именно сплетни, которые Вигель распространял об отношениях Раевского и графини, и заслужили ему ненависть обоих».

Тем не менее Лернер версию Вигеля принял и пустил в ход. Он указывал на то, что Липранди, написавший «Замечания» на мемуары Вигеля, не опровергал сведений последнего о причинах высылки Пушкина из Одессы, что не преминул бы сделать, если бы эти сведения были ложны. «Это соображение было бы очень ценным, — отвечал ему Гершензон, — если бы оно не противоречило элементарной возможности: дело в том, что Липранди писал свои замечания на первое  издание „Воспоминаний“ Вигеля, в котором весь эпизод высылки Пушкина был опущен  ; этот пропуск был восстановлен только во втором  издании, вышедшем уже после смерти гр. Воронцовой (в 1891–1893 гг.), так что Липранди просто не знал  легенды, передаваемой Вигелем».

— единственное его письмо к Пушкину и что после него их переписка оборвалась, поскольку Пушкин перестал доверять Раевскому. Гершензон опровергает и это утверждение: «18 октября С. Волконский переслал Пушкину другое письмо Раевского, и мы вправе думать, что этому второму письму предшествовал ответ Пушкина на первое письмо Раевского».

Лернер утверждал, что близости между ними с тех пор не было и, цитируя пушкинское стихотворение «КОВАРНОСТЬ»,  которое он считал написанным о Раевском, полагал, что тот был в душе Пушкина «осужден последним приговором».  — привожу обширную цитату из той же его статьи, чтобы не только раз и навсегда покончить с этими «пушкиноведческими» домыслами, но и показать, что уже в 1919 году они были разоблачены и что если они дожили до наших дней, то исключительно в силу нежелания некоторых пушкинистов замечать неудобные для них факты:

«Несколько лет после этого они не встречались, живя в разных местах, — писал Гершензон, — но Пушкин сохранял самое теплое чувство к Раевскому. Летом 1825 года, отвечая на письмо Н. Н. Раевского-младшего, он в первых строках спрашивает: „Что делает ваш брат? Вы ничего не пишете мне о нем в письме от 13 мая. Лечится ли он?“ Когда в январе 1826 года до Пушкина дошли первые слухи об арестах, связанных с мятежом 14 декабря, он второпях написал Дельвигу письмо, содержавшее только один тревожный вопрос: не случилось ли чего с Раевским? Вот это письмо, опрокидывающее все догадки об охлаждении Пушкина к Раевскому, о приурочении к последнему пиесы „КОВАРНОСТЬ“  и пр.; привожу его целиком. „Милый Барон! Вы обо мне безпокоитесь и напрасно — я человек мирный. Но я безпокоюсь — и дай Бог, чтоб было понапрасну — мне сказывали, что А. Раевский под арестом. Не сомневаюсь в его политической безвинности — но он болен ногами и сырость казематов будет для него смертельна. Узнай, где он, и успокой меня. Прощай, мой милый друг. П.“  Так не пишут о человеке, нанесшем смертельную рану. И точно так же, если бы Пушкин таил горечь против Раевского, он не вспомнил бы в „Путешествии в Арзрум“ — без другой надобности, кроме прелести воспоминания, — как он в 1820 году сиживал с Раевским на берегах Подкумка. В последние годы своей жизни Пушкин, наезжая в Москву, не раз дружески встречался с Раевским, о чем свидетельствуют его письма к жене».

Несмотря на столь убедительный — я бы сказал, сокрушительный — отпор этой версии взаимоотношений Пушкина и Александра Раевского, она оказалась на редкость живучей. Всего через 4 года после опубликования этого ответа Гершензона Лернеру П. К. Губер в работе «Донжуанский список Пушкина» тем не менее снова рассматривал Раевского как пушкинского «демона», подверстывая одноименное пушкинское стихотворение к стихотворению «КОВАРНОСТЬ»  и рассматривая каждое слово Раевского в их переписке как фальшь, а каждое слово Пушкина — как снисхождение к предателю. Т. Г. Цявловская впоследствии использовала и «узаконила» эту «логику», включив такое понимание их отношений уже как установленный факт в свои работы и во всевозможные комментарии — в частности, и в статью «Храни меня, мой талисман». Л. М. Аринштейну, «развивавшему» мысль Лернера, Губера и Цявловской, только и оставалось в наши дни сделать вывод, что пресловутый «диплом рогоносца» пушкинской преддуэльной истории состряпал и разослал друзьям Пушкина, конечно же, тоже «негодяй» Александр Раевский.

V

в новую ссылку. Оно заслуживает подробного рассмотрения, чтобы перестали, наконец, гальванизировать этот миф и захоронили его. Вокруг него нагорожена масса чепухи — и все из-за того, что пушкинисты не обратили внимания на два больших тире, которые в конце прошлого века разглядел в письме Александр Лацис при изучении подлинника. Такими тире было принято выделять фрагменты текста, как мы выделяем их «воздухом»; этими тире и выделен абзац «Мой дорогой друг…»  — письмо в письме, письмо Елизаветы Воронцовой в письме Александра Раевского, написанное тоже его рукой, но под ее диктовку. Кроме того, анализируя текст, Лацис понял, что в переводе с французского следовало бы везде, кроме этого последнего абзаца, «вы» заменить на «ты»: Раевский с Пушкиным был на «ты», Воронцова — на «вы». Такая корректировка меняет акценты в тексте, объясняет наличие повторов и тон последнего абзаца и рассыпает в прах единственный аргумент в поддержку утверждений о лицемерии Раевского. Внесем соответствующие исправления в общепринятый перевод французского текста письма Раевского с одним несущественным сокращением и небольшими стилистическими поправками Лациса, выделив письмо Воронцовой курсивом:

«Ты совершил большую оплошность, дорогой друг, не давши мне своего адреса и вообразив, что я не сумею разыскать тебя в глуши Псковской губернии; ты избавил бы меня от лишней траты времени на розыски и раньше получил бы мое письмо.

Ты пишешь, что боишься скомпрометировать меня перепиской с тобой.  бывают обстоятельства, когда не приходится считаться с подобными соображениями.  Да и что может быть компрометирующего в нашей переписке? Мы с тобой никогда не толковали о политике  ; ты знаешь, что я не слишком высокого мнения о политике поэтов, а если и есть нечто, в чем я могу тебя упрекнуть, так это лишь — заметь это хорошенько,  ибо не впервые я об этом тебе говорю.

Я испытываю настоящую потребность писать тебе. Нельзя без последствий прожить рядом столько времени; даже оставляя в стороне множество причин, которые заставляют питать к тебе истинную дружбу, одной привычки было бы достаточно, чтобы создать между нами прочную привязанность. Теперь, когда мы так далеко друг от друга, я не стану сдерживаться в выражении чувств, которые испытываю к тебе; знай же, что, не говоря уже о твоем прекрасном и большом таланте, я с давних пор питаю к тебе братскую дружбу и никакие обстоятельства не заставят меня отказаться от нее. Если после этого первого письма ты мне не ответишь и не дашь своего адреса, я буду продолжать тебе писать, надоедать тебе до тех пор, пока не заставлю тебя ответить мне, не считаясь с мелкими опасениями, которые должна рассеять самая невинность нашей переписки. 

Не буду говорить тебе о твоей беде, скажу только, что я не отчаиваюсь относительно твоего нынешнего положения: оно изменится к лучшему, не сомневаюсь в этом. Единственное, чего я страшусь для тебя, это скуки в данный момент; поэтому я и берусь за перо лишь для того, чтобы развлечь тебя, рассеять, поговорить с тобой о прошлом, о нашей жизни в Одессе; хоть она, по правде говоря, и не была блестяща, однако воспоминание и сожаление несомненно должны приукрасить ее в твоих глазах…

несчастии; она поручила мне сказать тебе об этом, я пишу тебе с ее согласия. Ее нежная и добрая душа видит лишь несправедливость, жертвою которой ты стал; она выразила мне это со всей чувствительностью и прелестью, свойственными характеру Татьяны. Даже ее очаровательная дочка вспоминает о тебе, она часто говорит со мной о сумасбродном г-не Пушкине и о тросточке с собачьей головкой, которую ты подарил ей. Я все время поджидаю маленького портрета с двумя первыми строками стихов, которые ты для нее написал. —

Мой дорогой друг, умоляю вас не поддаваться унынию, остерегайтесь, чтобы оно не ослабило вашего прекрасного дарования. Берегите себя, будьте терпеливы, ваше положение изменится к лучшему, поймут несправедливость той суровой меры, которую применили к вам. Ваш долг перед самим собой, перед другими, наконец, перед самой отчизной вашей — не падать духом; не забывайте, что вы — краса нашей расцветающей словесности и что временные невзгоды, жертвою которых вы оказались, не могут повредить вашей писательской славе. Я знаю, что ваша первая ссылка пошла на пользу вашему характеру, что вы теперь уже не такой взбалмошный, опрометчивый. Продолжайте в томже роде, затем питайте больше уважения к религии, — и я не сомневаюсь, что в самом непродолжительном времени вас перестанут держать в проклятой вашей деревне.  —

Прощай. Твой друг А. Раевский 

Мой адрес покамест — Киев».

Детали свидетельствуют, что Татьяна — это Елизавета Воронцова, с ведома и при участии которой пишется письмо (в Одессе в кругу общения Раевского и Воронцовой были приняты игровые «псевдонимы»): в частности, речь идет о четырехлетней дочке Воронцовой, которая «говорит… о сумасбродном г-не Пушкине» и, следовательно, находится вместе с ними, в Александрии; неподдельно дружеский, ободряющий тон писем обоих, и Раевского, и Воронцовой, вопреки любым «умозаключениям» свидетельствует о характере взаимоотношений внутри этой троицы — хотя нет сомнений, что Пушкин не избежал влюбленности и в Элизу. Вместе с тем видно, что оба письма продуманны и не так просты, как это кажется на первый взгляд.

В чем скрытый смысл этого совместного письма?

Высылка в Михайловское была для Пушкина жестоким ударом и показала ему, что его положение гораздо хуже и опаснее, чем он мог бы предположить. В письме к мужу от 1 августа 1824 года В. Ф. Вяземская пишет: «Он умоляет тебя не писать ему, дело в том, что один человек оказался скомпрометированным из-за того, что наш друг („он“, „наш друг“ здесь Пушкин. —   написал на чужом письме, обращенном к нему, его адрес, и хотя он с этим человеком совершенно не был знаком, последнего допрашивали о его отношениях с нашим другом. Я уверена, что ты не покинешь его в несчастии, но пиши и изъясняйся в своих письмах так, как если бы ты был его худшим недругом».

Пушкин не дал своего адреса не только Раевскому, и всех, для кого переписка с ним могла быть опасной, он предупредил об этом. Из письма Раевского видно, что Пушкин предупредил и его — письмом или запиской. Раевский с этого и начинает письмо («Ты пишешь, что боишься скомпрометировать меня…») , давая понять, что записку Пушкина он получил, что в ответе лишнего не напишет, но переписываться с ним будет: как человек благородный, то есть с развитым чувством собственного достоинства, Раевский просто не мог позволить испугать себя репрессивными мерами, примененными к Пушкину («бывают обстоятельства, когда не приходится считаться с подобными соображениями») . В его письме очевиден вызов тем, кто будет вскрывать пушкинскую почту; используя свой авторитет героя Отечественной войны, он сознательно подчеркивает для «проверяльщиков» пушкинской почты свое дружеское расположение к Пушкину и настаивает на переписке, одновременно давая Пушкину понять, что происходит и как себя надо вести.

В чем Пушкин обвинялся в доносах, инициированных Воронцовым? Главным образом в вольнодумстве, в резких высказываниях против правительства. Что же касается его «атеизма», в этом отношении взгляды Пушкина незадолго до того стали известны властям, что, в свою очередь, через жену Воронцова стало известно Раевскому. Поэтому, пытаясь в какой-то мере реабилитировать Пушкина, он говорит не об отсутствии уважения к религии,  а о «недостаточном уважении»  к ней. Зато он подчеркивает, что политикой они с Пушкиным не занимались и не будут заниматься — да и какая может быть политика у поэта! Оба они — и Раевский, и Воронцова — говорят о недостатке  уважения к религии как единственном  «невзгоды, жертвою которых вы оказались» , «поймут несправедливость той суровой меры, которую применили к вам» , «— краса нашей расцветающей словесности» , «первая ссылка пошла на пользу» , «вас перестанут держать в проклятой вашей деревне» 

Правительство понимало, что вольнодумство если и не проистекает непосредственно из безбожия, то уж во всяком случае идет с ним рука об руку; письмо утешало, поддерживало и призывало к осторожности. Пушкин в дальнейшем действительно стал в своей переписке чрезвычайно осторожен, его письма, начиная с этого времени, всегда требуют внимательного чтения и между строк — хотя мнение о нем как о безбожнике поколебать было уже непросто.

VI

Однако можно было бы и не заниматься подробным анализом этого письма, доказывая безосновательность изобретения пресловутой вражды, поскольку есть гораздо более серьезный аргумент, свидетельствующий, что пушкинским «демоном» не мог быть Раевский, и этот аргумент — стихи самого Пушкина. В самом деле, Пушкин познакомился с Раевским летом 1820 года, на Кавказе, а их окончательное сближение с тесным общением состоялось в 1822 году, во время наездов Пушкина в Каменку, где некоторое время жила семья Раевских, и после переезда Пушкина в Одессу в 1823 году. Стихотворение же «Демон» было написано в 1823 году и начинается словами:

В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия…

«действие», описанное в стихотворении, по времени отнесено гораздо дальше назад, нежели даже на три года: совершенно очевидно, что речь идет о юности  поэта, когда он с Александром Раевским даже не был знаком. Это простое соображение почему-то не приходило в голову пушкинистам до самого последнего времени (вернее, не найдя другой кандидатуры, они просто закрывали на это глаза) — до того момента, как этим стихотворением занялся А. Н. Барков. О причинах того, почему Барков проявил особый интерес к этому стихотворению, разговор впереди; а пока попробуем ответить на другой вопрос: какую же, в таком случае, роль Александр Раевский сыграл в жизни поэта? Как мне кажется, этот вопрос не получил должного освещения в пушкинистике исключительно из-за того, что с самого начала была поставлена под сомнение искренность его отношения к Пушкину. Между тем из сохранившихся свидетельств современников видно, что эта роль была чрезвычайно благотворной: Раевский оказал на Пушкина отрезвляющее  воздействие.

— и отнюдь не всегда «романтической» стороны жизни. Между тем его литературная борьба в кругу «Арзамаса» сделала Пушкина романтиком: на Юг приехал поэт-романтик, и южные стихи и поэмы — особенно «КАВКАЗСКИЙ ПЛЕННИК»  и «БАХЧИСАРАЙСКИЙ ФОНТАН»  — во многом были его данью романтизму. Вот над условностями романтизма, над ходульностью романтического героя Пушкина и смеялся Александр Раевский, ускоренно избавляя поэта от условно-романтических шор. Пытаясь отстаивать свои взгляды в спорах с Раевским, но не находя аргументов в ответ на его издевки и не выдерживая его насмешливого взгляда, Пушкин даже вынужден был во время их споров просить оппонента тушить свечи; но, если и не сразу, то впоследствии не оценить его правоты Пушкин не мог, и с его стороны это должно было обернуться только благодарностью.

очернение,  и не подберешь. «Вот образцы альманашного красноречия Цявловской (ее статья „Храни меня, мой талисман“ впервые была опубликована в альманахе  „Прометей“. —  , — пишет об этом Лацис: „начинается письмо Раевского деланно-непринужденным тоном невинности“; „наконец обретает Раевский якобы сердечный, дружеский тон. Пышные комплиментарные словеса, к которым интимные друзья не прибегают даже в письмах, рассчитаны на усыпление настороженности Пушкина. Плохой расчет! Поэта не мог обмануть этот ходульный тон“; „фальшь, сочиненный тон „великодушного“ человека, который якобы протягивает руку другу, попавшему в беду, слишком явны“; „письмо, может быть окончательно раскрывшее Пушкину нравственный облик его вчерашнего друга“.

Достаточно, продолжает Лацис, противопоставить этим выпадам уточнения перевода (письма от 21 августа. — В. К.)  — и сами собой исчезнут зацепки для пресловутого словечка „якобы“, для обвинительных упреков, оспаривающих несомненную искренность письма Раевского».

«Александр Раевский был чрезвычайно умен и тогда уже успел внушить Пушкину такое высокое о себе понятие, что наш поэт предрекал ему блестящую известность. Позднее, когда они виделись в Каменке и в Одессе, Александр Раевский, заметив свое влияние на Пушкина, вздумал трунить над ним и стал представлять из себя ничем не довольного, разочарованного, над всем глумящегося человека. Поэт поддался искусной мистификации и написал своего „ДЕМОНА“.  Раевский долго оставлял его в заблуждении, но наконец признался в своей шутке, и после они часто и много смеялись, перечитывая вместе это стихотворение, об источниках и значении которого так много было писано и истощено догадок».

Можно было бы предположить, что Екатерина Орлова пыталась задним числом реабилитировать брата, но с ее воспоминаниями хорошо корреспондируются и «Записки» Вигеля, в которых тот упоминает, как в ответ на предупреждение, что Раевский играет по отношению к Пушкину роль Яго в их взаимоотношениях с Елизаветой Воронцовой, Пушкин  ; и впоследствии Пушкин протестовал против того, чтобы адресатом «ДЕМОНА»  считали Раевского, когда слышал об этом и, в конце концов, был даже вынужден написать по этому поводу «опровержение»:

«Думаю, что критик ошибся. Многие того же мнения, иные даже указывали на лицо, которое Пушкин будто бы хотел изобразить в своем странном стихотворении. Кажется, они неправы, по крайней мере вижу я в „ДЕМОНЕ“  цель иную, более нравственную, — писал Пушкин в незаконченном наброске 1825 года „О стихотворении „ДЕМОН““ , вынужденный отводить попытки современников адресовать стихотворение конкретному лицу и собираясь опубликовать заметку анонимно или под псевдонимом. — В лучшее время жизни сердце, еще не охлажденное опытом, доступно для прекрасного. Оно легковерно и нежно. Мало-помалу вечные противуречия существенности рождают в нем сомнения, чувство мучительное, но непродолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие надежды и поэтические предрассудки души. Недаром великий Гете называет вечного врага человечества духом отрицающим.  отрицания или сомнения,  и в сжатой картине начертал отличительные признаки и печальное влияние оного на нравственность нашего века».

И, наконец, последний — по счету, но отнюдь не по значимости — аргумент. Через полтора года после высылки Пушкина из Одессы началось следствие по делу декабристов. Александр Раевский был арестован, но вскоре освобожден — как и полагал Пушкин, по его «политической безвинности». В «Записках декабриста» Н. И. Лорера есть место с пересказом эпизода из допроса братьев Раевских Николаем I. «Я знаю, — сказал царь, обращаясь к Александру Раевскому, — что вы не принадлежите к тайному обществу; но, имея родных и знакомых там, вы все знали и не уведомили правительство; где же ваша присяга?» Лучше бы он об этом не спрашивал — но, видно, для императора это было во всей истории мятежа и последующего расследования его больным местом; похоже, Николай и в самом деле не мог понять, почему столько дворян, не участвуя в заговоре, знали о нем — и не доносили. «Государь! — ответил Раевский. — Честь дороже присяги; нарушив первую, человек не может существовать, тогда как без второй он может обойтись еще».

Такой ответ должен был сильно разозлить царя: вместо ожидаемого покаяния в недоносительстве он услышал принципиальное одобрение ему. Возможно, в другой ситуации он бы этого ответа не простил — и тем не менее он его проглотил; более того, в апреле 1826 года Николай I принял генерала Раевского с сыном, Александром Раевским, — им была дана почетная аудиенция; в качестве «компенсации» за отсидку без вины Александр Раевский был сделан камергером. Царю они были нужны: ему необходимо было противопоставить осужденным мятежникам знаменитых по Отечественной войне и сохранивших верность престолу людей; Раевские были одними из них.

— к этому ли, к какому-то другому разговору — или использовал бы их как некое неординарное суждение; да и сами дух и стиль «Записок» Лорера исключают его авторство этих слов: на такую смелость и глубину мысли он не тянул. Осмелиться озвучить такой ответ императору мог только человек с высоким умом и пониманием чести, и, поскольку им не мог быть Лорер, это и был сам Александр Раевский. И вот пушкинисты, зная все это, вопреки очевидному, в течение 100 лет изо всех сил стараются очернить этого человека чести только потому, что им потребовалось поставить кого-то в положение мальчика для битья в невнимательно прочтенном ими пушкинском стихотворении!

Между тем из воспоминаний Екатерины Орловой следует, что Пушкин это стихотворение переделывал  — этого-то и не поняли пушкинисты: первоначально оно было написано о Раевском, а впоследствии, когда тот признался, что он над Пушкиным подшутил, первые строки стихотворения были переадресованы в юность. 

VII

Однако же возникает вопрос: если не о Раевском, то о ком же тогда шла речь в стихотворении «КОВАРНОСТЬ»  ? Справедливость требует, чтобы мы разбирали все возможные варианты; между тем общепринято, что адресатом обоих  — и по этой версии получается, что он был из юности Пушкина. Именно этого человека имел в виду и Альфред Николаевич Барков, говоря о стихотворениях «ДЕМОН»  и «КОВАРНОСТЬ»  в своей книге «Прогулки с Евгением Онегиным» (1998).

Сразу замечу, что в каком бы порядке мы ни рассматривали кандидатов в адресаты этих стихов, и сумма необходимых доказательств не изменится, и необходимость всех приведенных доказательств останется в силе, так что ничего лишнего нам доказывать не пришлось. А пока напомню, что эта кандидатура должна удовлетворять условиям обоих стихотворений: чтобы подойти под описание «ДЕМОНА»,  его адресат должен был иметь безграничное влияние на Пушкина и быть чрезвычайно умным человеком, но абсолютным циником; с другой стороны он должен был быть весьма близок Пушкину, чтобы, предав его, стать адресатом «КОВАРНОСТИ». 

Барков вычислил личность предателя, анализируя роман «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН»,  где даны его неоспоримые приметы, и рассматривая роман как мениппею с выходом ее неложного, истинного сюжета на нелитературную, реальную жизнь. В дальнейшем, говоря об этом человеке и о романе «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН»,  в целом я солидаризируюсь с позицией и взглядами Баркова, хотя и расхожусь с ним в некоторых частностях; я лишь постараюсь избежать рассмотрения теоретических выкладок Баркова, поскольку жанр настоящей книги определяет иной характер изложения. Поэтому мы и движемся не от главного героя романа к его жизненному прототипу, а в «противоположном направлении».

Перед самой высылкой в Бессарабию о Пушкине распространилась сплетня, про которую он узнал уже по прибытии в Кишинев и писал в 1825 году в черновике письма к Александру I (неизвестно, было ли оно вообще написано и отправлено):

«Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен.

До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние, дрался на дуэли — мне было 20 лет в 1820 [году] — я размышлял, не следует ли мне покончить с собой…»

При пушкинском отношении к вопросам чести его реакция на эту анонимную сплетню, вероятнее всего, и была именно такой, как она описана в стихотворении «КОВАРНОСТЬ»  ; нетрудно представить себе степень его душевных страданий. Сразу по приезде в Кишинев Пушкин начинает вести себя как человек, чуть ли не ищущий смерти, вызывая на дуэли всех подряд, с поводом и без, а, поверив еще одной сплетне, о том, что автором первой был Федор Толстой-«Американец», в бессильном бешенстве от того, что не может ответить немедленной пощечиной, пишет на Толстого эпиграмму:


Был он долго погружен,
Долго все концы вселенной
Осквернял развратом он.
Но, исправясь понемногу,

И теперь он — слава богу —
Только что картежный вор.

Пушкин пытается ее опубликовать через друзей, но они всячески отговаривают его от этого шага, не только не способствуя, но и препятствуя публикации. Тогда он вставляет в послание «Чаадаеву», написанное в начале апреля 1821 года, строки про

…философа, который в прежни лета

Но, просветив себя, загладил свой позор:
Отвыкнул от вина и стал картежный вор…

И публикует стихотворение в «Северных цветах» (1824). Толстой, недоумевая, за что Пушкин цепляется к нему, отвечает убийственной эпиграммой, которая, хотя и не была опубликована (журналы отказались ее печатать), до Пушкина дошла и сделала дуэль между ними неизбежной:

Сатиры нравственной язвительное жало

В восторге подлых чувств ты, Чушкин, то забыл,
Презренным чту тебя, ничтожным сколько чтил.
Примером ты рази, а не стихом пороки
И вспомни, милый друг, что у тебя есть щеки.

«отмеченного» в пушкинской эпиграмме, о Толстом было известно, что он убил на дуэлях 11 человек, и с этого момента Пушкин усиленно тренируется в стрельбе из пистолета; правда, он не опасался быть им убитым и говорил А. Н. Вульфу: «Этот меня не убьет, а убьет белокурый, так колдунья пророчила». Лацис полагал, что тот, кто пустил первую сплетню, рассчитывал на иное, запуская вслед за ней вторую. Легко представить себе степень поистине смертельной ненависти клеветника к Пушкину, закладывавшего такую, по выражению Лациса, «двухходовую мину». Если бы не ссылка, дуэль между ними наверняка состоялась бы; расстояние и невозможность личной встречи предотвратили ее на первых порах, а к тому времени, когда Пушкин появился в Москве, он уже догадался, кто был автором «слуха» — кто именно «затейливо язвил Пугливое его воображенье И гордую забаву находил В его тоске, рыданьях, униженье…».  По возвращении Пушкина из ссылки дуэль не состоялась только потому, что Толстого не было в Москве, а затем Соболевский примиряет их; клеветнику же Пушкин к тому времени придумал такое наказание, которое для того стало долгой (многолетней) публичной литературной казнью.

Этой казнью стал поглавно публикуемый пушкинский роман, выход каждой главы которого становился скрытой — а иногда и открытой — литературной пощечиной. Так, чтобы показать, что он обо всем догадался, Пушкин, публикуя в начале 1828 года 4-ю и 5-ю главы «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА»  — «чердак» Шаховского:

…Я только в скобках замечаю,
Что нет презренной клеветы,
На чердаке вралем рожденной

Что нет нелепицы такой,
Ни эпиграммы площадной,
Которой бы ваш друг с улыбкой,
В кругу порядочных людей,

Не повторил сто крат ошибкой;
А впрочем он за вас горой:
Он вас так любит… как родной!

А еще через год, чтобы исключить возможность какого бы то ни было «недопонимания» со стороны «друга», Пушкин демонстративно приглашает Федора Толстого стать его сватом. (К такому пониманию этого пушкинского поступка Лацис и Барков пришли независимо друг от друга.)

VIII

П. А. Катенин  ; он и до сих пор считается едва ли не лучшим другом Пушкина. Такое отношение к Катенину в нашем пушкиноведении привело к тому, что его воспоминания и отзывы о Пушкине рассматривались некритично; между тем в них содержалась сознательная ложь, направленная на то, чтобы не допустить истинного понимания их взаимоотношений, а также идеологии и эпиграмматической направленности «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА»  (а вместе с ним — и «БОРИСА ГОДУНОВА», «МЕДНОГО ВСАДНИКА», «ПОВЕСТЕЙ БЕЛКИНА»  и других произведений Пушкина). И, надо сказать, довести это непонимание до нашего времени Катенину удалось. Только публикация книги Баркова «Прогулки с Евгением Онегиным» в 1998 году положила начало переосмыслению истинного содержания пушкинского романа и места борьбы с Катениным в жизни и творчестве Пушкина.

Пушкин был «арзамасцем», Катенин — одним из идеологов «Беседы любителей русского слова», и они были литературными врагами. Борьба «арзамасцев» с архаистами «Беседы» была весьма серьезной, с эпиграмматическими переходами «на личности»; эпиграммы зачастую были зело ядовиты, однако на дуэль за них вызывать было не принято: считалось, что на эпиграмму можно отвечать только в литературном же ключе. Принимая активное участие в борьбе с архаистами «Беседы», Пушкин тем не менее заглядывал и на «чердак» к Шаховскому, где коротко сошелся с Катениным, с которым познакомился в театре. Надо сказать, что как раз в отношении Катенина Пушкин в своих эпиграмматических выпадах был достаточно сдержан в выражениях и старался оставаться в пределах чисто литературной борьбы. Катенин был старше более чем на 6 лет, храбро воевал и был для юного Пушкина окружен героическим ореолом.

Тем не менее в 1815 году, только-только войдя в кружок «арзамасцев», Пушкин пишет стихотворную пародию на балладу Катенина «Наташа». Вот краткое содержание катенинской баллады. Наташа любит жениха, началась война, он почему-то на войну не идет, она говорит, что и ему надо бы идти сражаться за родину:

Но прости мне укоризну:

Одному отстать от всех —
В русских людях стыд и грех…

Он отвечает ей, что уж и сам так подумал, да ему было ее жаль; «Ты согласна, слава богу!»  — и гибнет; Наташа сохнет, жених приходит к ней во сне и зовет ее в рай, она во сне умирает: «Тут во сне перекрестилась: Как сидела, как спала, К жизни с милым умерла».  Баллада была написана местами достаточно живым, в общем, неплохим языком (Катенин был несомненно литературно способным  человеком), с минимумом архаизмов и любимых им галлицизмов, и все бы ничего, если бы не ее умозрительный, пародийный ура-патриотический замысел; первая же строфа в балладе с таким сюжетом — и сама почти автопародия:


Свет Наташа красота.
Что так рано, радость наша,
Ты исчезла как мечта?
Где уста, как мед душистый,

Рдяны щеки, маков цвет?
Все не впрок: Наташи нет.

Вот это-то начало баллады и стало объектом издевки юного Пушкина:

Свет-Наташа! Где ты ныне?

Иль не хочешь час единый
С другом сердца разделить?
Ни над озером волнистым,
Ни под кровом лип душистым
— позднею порой
Не встречаюсь я с тобой.
……………………………….
Не увижу я прелестной
И как чижик в клетке тесной,

И Наташу вспоминать.

Вряд ли можно назвать эту пародию удачной — зрелый Пушкин был и кратче, и хлестче, — но в ней была подмечена основная писательская слабость Катенина. Из-за умозрительного подхода к сюжету ему не удавалось органично выстраивать композицию своих вещей, ему не хватало вкуса — вот и в этом случае он провалился. Именно эти слабости впоследствии постоянно обстреливались Пушкиным, но тогда ему и в голову не приходило, что этой забавной безделкой (его эпиграммы были куда как острее) он рисковал нажить нешуточного врага: он еще не знал особенностей катенинского характера, которые потом стали предметом изображения в «ОНЕГИНЕ»,  — таких, как тщеславие, самомнение и — прежде всего —   Впоследствии Вигель писал о Катенине: «У него было страшное авторское самолюбие: мне случалось от него самого слышать, что он охотнее простит такому человеку, который назовет его мерзавцем, глупцом, чем тому, который, хотя бы по заочности, назвал его плохим писателем; за это он был готов вступиться с оружием в руках. Если б он стал лучше прислушиваться, то ему пришлось бы драться с целым светом!»

Однако же одно дело — назвать человека плохим писателем, а другое — при этом посмеяться над ним. «…Человек осмеянный считает себя человеком оскорбленным»,  — мог бы повторить Катенин слова Евгения из «Тристрама Шенди» Лоуренса Стерна. Это и есть ключ к пониманию того, что произошло впоследствии между Пушкиным и Катениным, и к верной оценке их взаимоотношений, которые наши пушкинисты до сих пор считают дружбой.

«зацепив» Катенина в своем послании к В. Л. Пушкину (1817), открывавшемся строфой:

Скажи, парнасский наш отец,
Неужто верных муз любовник
Не может нежный быть певец
И вместе гвардии полковник?

«Руслан и Людмила», где в сцене Людмилы и Черномора последний был изображен импотентом:  

О страшный вид! Волшебник хилый
Ласкает сморщенной рукой
Младые прелести Людмилы;

Прильнув увядшими устами,
Он, вопреки своим годам,
Уж мыслит хладными трудами
Сорвать сей нежный, тайный цвет,

Уже… но бремя поздних лет
Тягчит бесстыдника седого —
Стоная, дряхлый чародей
В бессильной дерзости своей

В нем сердце ноет, плачет он,
Но вдруг раздался рога звон,
И кто-то карлу вызывает…

И для «арзамасцев», и для архаистов было совершенно очевидно, что имеется в виду   имя героини поэмы — Людмила — с легкой руки Жуковского стало символом романтизма, и неудачная попытка старика (читай — архаиста) овладеть Людмилой символизировала беспомощность в попытке овладеть жанром романтической баллады. Возможно, Пушкин имел в виду и чью-нибудь физиологию или обыгрывал чье-то имя; Лацис, например, полагал, что Пушкин под карлой подразумевал и Карла Нессельроде, который в Министерстве иностранных дел противостоял начальнику Пушкина графу Каподистриа (а под Наиной — его жену), и по этой причине в первом издании поэмы, резвясь, вместо «карлы»  везде использовал «карла»:   «с карлой за спиной»,  а «с карлом »  — и не один раз (в том числе — «И кто-то карла вызывает…») — чтобы лишить Катенина какой бы то ни было моральной мотивации в его нечистоплотных выпадах. Однако в тот момент литературный адрес этого места в поэме и стал последней каплей в формировании отношения к Пушкину Катенина, принявшего эту оскорбительную с его точки зрения шутку про литературную импотенцию на свой «физиологический счет»: отныне Пушкин становится его смертельным врагом,  а их внешне дружеские отношения скрывают постоянную подспудную и далеко не шуточную борьбу.

IX

В 1820 году в «Сыне Отечества» за подписью «N. N.» в форме вопросов к автору (или издателю) была опубликована критика на поэму «РУСЛАН И ЛЮДМИЛА».  «критике» руку Катенина; это общепринятая и сегодня точка зрения на анонимную публикацию. Между тем в своих «Воспоминаниях о Пушкине» Катенин писал: «Вскоре после первого издания „РУСЛАНА И ЛЮДМИЛЫ“  вышла на сию поэму в „Сыне Отечества“ критика в форме вопросов: я прочел ее в журнале с большим любопытством, не зная, на кого подумать. Она приметно выходила из круга цеховой журналистики; замечания тонкие, язык ловкий и благородный обличали человека из хорошего общества; поломал голову с полчаса и отстал».

Сопоставляя катенинское авторство этой критики и то, как он пишет об этом в своих «Воспоминаниях», можно оценить и их достоверность, и степень его лицемерия. Катенин, например, «вспоминая», писал, что Пушкин сказал ему: «Критика твоя немножко колется, но так умна и мила, что за нее не только нельзя сердиться, но даже…» Между тем Пушкин не мог ему этого сказать, так как был в ссылке, и Катенин невольно выдал себя: он цитировал письмо Пушкина, которое уничтожил  

На самом деле Катенин «знал, на кого подумать»: под инициалами «N. N.» в «Сыне Отечества» вопросы, сформулированные Катениным, с его подачи задавал — страхуя последнего от огласки — его бездарный сослуживец Д. П. Зыков, которого Катенин приблизил к себе и которому стал «духовным» учителем. Впоследствии Зыков, у которого при обыске нашли запретные стихи, свалил все на Пушкина (дескать, он получил их непосредственно от него), и попытка оправдаться тем, что Пушкину, мол, было все равно — он уже был наказан, а себя Зыков таким образом пытался оградить от наказания, — такая попытка лишь говорила о нравах, принятых в окружении Катенина.

На этой критике пушкинской поэмы Катенин не остановился и написал пьесу «Сплетни», в которой вывел Пушкина подлым Тартюфом. Пока Пушкин был в ссылке, пьеса вышла отдельным изданием и с аншлагом шла на петербургской сцене в течение 3 лет — даже еще после того, как Катенин за демонстративное «шиканье» в театре был выслан в 1822 году в свое имение Шаево в Костромской губернии с запрещением появляться в обеих столицах.

Немудрено, что Пушкин, до которого доходили известия о «критике» на «Руслана и Людмилу» и об успехе катенинского пасквиля, был раздражен поведением «друга», которому он даже не мог ответить эпиграммой: пушкинское окружение в столице снимало эпиграмматические выпады в адрес ссыльного  — лежачего не бьют. Между тем Катенин в переписке делает вид, что они лучшие друзья, и Пушкин, приняв этот тон,  но зная об истинном отношении к нему Катенина, в каждом ответном письме его осаживает — когда с иронией, а когда и с издевкой. Их переписку с этой двусторонней игрой в дружбу следует читать предельно внимательно, одновременно сопоставляя ее с пушкинской перепиской с друзьями того же времени, где Пушкин открыто высказывается о своем негативном отношении к Катенину; в противном случае останется недоумевать вместе с Набоковым по поводу уважительного отношения Пушкина к Катенину.

И вот тут из переписки с Катениным Пушкин догадывается, что источником злополучной сплетни и был сам Катенин. На воре и шапка горит: Катенин стал выяснять в переписке, не по его ли адресу стоит строка о сплетнях  «Чаадаеву».

«…Дружба — не итальянский глагол piombare, — отвечал ему Пушкин, — ты ее также хорошо не понимаешь. Ума не приложу, как ты мог взять на свой счет стих:

И сплетней разбирать игривую затею…

Это простительно всякому другому, а не тебе. Разве ты не знаешь несчастных сплетней, коих я был жертвою, и не твоей ли дружбе (по крайней мере так понимаю я тебя) обязан я первым известием об них? Я не читал твоей комедии, никто об ней мне не писал; не знаю, задел ли меня Зельский. Может быть — да, вероятнее — нет. Во всяком случае не могу сердиться. Надеюсь, моя радость, что все это минутная туча, и что ты любишь меня. Итак, оставим сплетни и поговорим о другом».

Впоследствии, сообразив, что он проговорился, Катенин в своих «Воспоминаниях» решил «уравновесить» свой вопрос якобы имевшим место вопросом Пушкина, не по поводу ли последнего были написаны катенинские «Сплетни»; таким образом, Катенин нагло лгал, открещиваясь от такой адресации своего пасквиля, а по сути — ее подтверждал. В этот момент — момент истинного понимания того, кто был автором и распространителем сплетни, которая так ранила Пушкина и принесла ему столько горестных минут, — в этот момент Пушкин и пишет стихотворение «КОВАРНОСТЬ»,  законченное уже в Михайловском. Однако Пушкин отдает себе отчет, что при сложившихся у него с Катениным отношениях тот только сделает вид, что к нему это не относится, но будет продолжать пакостить. Понимая, что Катенин — враг надолго, Пушкин ищет способ отвечать ему постоянно и оперативно и вне зависимости от катенинского положения ссыльного; вот почему он принимает решение писать роман, где он в сатирическом образе Онегина выводит своего заклятого друга, и публиковать «ОНЕГИНА»  постепенно, отдельными главами.

Так ли уж Катенин был опасен и стоило ли такому художественному образу и литературной борьбе с его прототипом отдавать свое главное произведение? Конечно, отвечая мне в интервью на эти вопросы (https: //discut.narod.ru/01. htm/), Барков был прав: гению не прикажешь; но этот характер был достоин пера гения. Прототип Онегина Катенин был необычный человек, сложный и противоречивый, сочетавший в себе такие крайности как любовь к слову, литературные способности, владение русским стихом — и неспособность создать художественно законченное литературное произведение из-за умозрительных пристрастий к классицизму, архаике и галлицизмам, из-за непонимания законов композиции. С. П. Шевырев вспоминал о нем: «Катенин был человек очень умный, знал в совершенстве много языков и владел особенным умением читать стихи, так что его собственные дурные стихи из уст его казались хорошими».

полка великим князем, пытавшимся заплатку на рукаве солдата назвать дыркой: последнее слово в споре — «Никак нет, ваше высочество, это заплатка!» — так и осталось за Катениным, заступившимся за солдата; разозленный великий князь не выдержал, повернулся и ушел) — и ему же было присуще бесчестное поведение в литературном кругу, на поприще литературы. В нем было умение ценить дружбу, понимание дружеского долга (он приютил Зыкова, когда тот вернулся после ссылки, хотя и с трудом переносил длительное с ним общение) — и в нем были мстительность и лицемерие, доходившие до откровенной подлости.

Его стихи стали гимном декабристов, и от Сибири — если не от виселицы — его спасла ссылка, его так и называли — «декабристом без декабря»; он ненавидел Александра I, и когда царь, проезжая недалеко от его имения, вспомнил о Катенине, которого он однажды приглашал на обед в тесном кругу царской семьи и приближенных к ней (после успешной премьеры переведенной Катениным трагедии Расина «Эсфирь») и теперь пожелал увидеть, тот демонстративно уехал, чтобы избежать встречи. И с не меньшей ненавистью, с не меньшей злобой относился он к Пушкину и его друзьям, возненавидев их за эпиграмматические пародии в его адрес.

Катенин на «Сплетнях» не остановился: едва ли не каждое его произведение становится пародией на Пушкина и романтиков, вынуждая их «стягивать силы» в борьбе с сильным и оперативным врагом, для которого эта борьба стала смыслом жизни — причем Катенин, вполне осознавал, что он борется с ними едва ли не в одиночку. В письме к другу и издателю его сочинений Н. И. Бахтину Катенин писал, укоряя последнего за слабость его ответа на критику катенинских «Сплетен» в «Сыне отечества»: «Зачем не вступиться сильнее? не доказать (что было легко) странность и неблагопристойность нападений на меня и на меня одного из всех  ?.. Чем выигрывает „Арзамас“? Тем, что они смело стоят друг за друга…»

«мобилизовать» на борьбу с ним все свое литературное окружение (Баратынский, Бестужев, Вяземский, Дельвиг, В. Л. Пушкин и др.), но и отдать сатире, направленной против Катенина и архаистов, почти все свои крупные произведения — «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА», «БОРИСА ГОДУНОВА», «МЕДНОГО ВСАДНИКА», «ГРАФА НУЛИНА», «ПОВЕСТИ БЕЛКИНА»  и др. История этой борьбы Пушкина и его окружения с Катениным подробно изложена в книге Баркова «Прогулки с Евгением Онегиным», к которой я и отсылаю читателя, чтобы не отклоняться слишком далеко от стержня изложения.

X

Такая напряженность борьбы с Катениным, в которой Пушкин вынужден был не только организовывать на нее всех своих друзей, но и сосредоточить на этой борьбе основные свои литературные усилия и отдать ей все свои крупные поэтические — и не только — произведения, невольно заставляет задать несколько вопросов: знал ли Пушкин, когда «ввязывался в драку», что ему придется заниматься своим «приятелем» всю жизнь? Стоила ли она того? И почему вся наша пушкинистика проглядела эту отчаянную литературную борьбу, под знаком которой прошла литературная жизнь в России 1820 — 1830-х годов?

Ответом на первый вопрос может служить сам замысел «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА»:   бросить в костер литературной борьбы такое крупное, масштабное произведение можно было, только понимая, как жарко придется в этой схватке. Прежде чем начать писать «ОНЕГИНА»  Пушкин продумал не только необходимость и важность бескомпромиссной борьбы с архаистами, но и характер Катенина — и понял, что борьба с таким подлым, не признающим никаких правил противником будет непростой и долгой. Но дело было не только в Катенине: речь шла о пути развития русской литературы, и Пушкин не мог допустить, чтобы она свернула со столбовой дороги, чтобы ее развитие было хоть сколько-нибудь заторможено и чтобы усилия его самого, его учителей и его окружения пошли насмарку, — и не допустил. И эта его роль как истинного руководителя нарождающейся русской литературы не может быть понята вне этой борьбы.

Чем же в таком случае объяснить полуторавековую слепоту нашей пушкинистики? Как можно было не увидеть в Катенине пушкинского врага — врага, а не друга? Ведь разглядел же Гершензон в Катенине черты Сальери, а Набоков хотя и находил в Пушкине уважение к Катенину, все же этому уважению удивлялся; да и Ю. Г. Оксман писал о бесконечной, смертельной враждебности Катенина всему пушкинскому окружению. Что же все-таки остановило пушкинистов на полпути к разгадке и заставило принимать за чистую монету ложь Катенина по поводу их взаимоотношений и в течение полутора веков считать его едва ли не лучшим другом Пушкина?

Пушкин в переписке обычно принимал тон собеседника.  В ответ на «милый» и «любезный» Катенина он отвечал теми же «милым» и «любезным», прятавшими его иронию, а иногда и издевку. Этот, по существу мистификационный прием  ввел в заблуждение не одно поколение пушкинистов — тем более что Пушкин как мистификатор ими и не рассматривался. А он был именно  — и гениальным, и это вторая и главная причина, по которой вся пушкинская борьба с его главным литературным врагом в течение полутора веков оставалась практически нераспознанной — но об этом позже.

Все вышесказанное позволяет поставить точку в исследовании вопроса, кому были адресованы стихотворения Пушкина «ДЕМОН»  и «КОВАРНОСТЬ».  По поводу адресации «ДЕМОНА»  я вынужден не согласиться с Барковым: Катенин был завистлив и мстителен  он не был абсолютным циником: будучи командиром, он был справедлив и демократичен с солдатами, он был противником крепостного права, был храбр и свободолюбив  ; в то же время он был недостаточно умен,  «не тянул» на роль пушкинского «демона». В силу случайного стечения обстоятельств (из-за мистификации Александра Раевского, сразу не разгаданной Пушкиным) это стихотворение  в той редакции, в которой оно дошло до нас, конкретного адреса не имело. 

Что же касается «КОВАРНОСТИ»,  то здесь я безоговорочно принимаю точку зрения Баркова: стихотворение было, конечно же, о Катенине. От понимания, что тот не случайно подозревает, будто строка про сплетни в стихотворении «Чаадаеву» адресована ему, до формулировочной оценки истинной роли Катенина в этой истории оставался последний шаг; он и был сделан в Михайловском — стихотворением «КОВАРНОСТЬ».  Но к моменту написания «КОВАРНОСТИ»  «ОНЕГИНА»,  в котором предполагалось дать сатирический образ посредственного, но амбициозного и завистливого поэта с чертами характера и биографическими «маячками» Павла Катенина.

Разделы сайта: