Костин А. Г.: Тайна болезни и смерти Пушкина
Трагическая развязка семейной жизни. Страница 4

На письмо князя Н. Г. Репнина, исполненного в духе благородства и дружеского наставления, Пушкин ответил столь же благородно, покаявшись однако за свое столь опрометчивое сочинение, которое принесло неприятностей ему самому больше, чем кому-либо:

«Милостивый государь князь Николай Григорьевич!

Приношу Вашему сиятельству искреннюю, глубочайшую мою благодарность за письмо, коего изволили меня удостоить.

Не могу не сознаться, что мнение Вашего сиятельства касательно сочинений, оскорбительных для чести частного лица, совершенно справедливо. Трудно их извинить, даже когда они написаны в минуту огорчения и слепой досады. Как забава суетного или развращенного ума, они, были бы непростительны.

С глубочайшим почтением и совершенной преданностию, есмь, милостивый государь, Вашего сиятельства покорнейшим слугою.

Александр Пушкин. 11 февраля 1836. Петербург».

Так разрешилось недоразумение, грозившее перерасти в трагедию, единственно достойным образом: обменявшись объяснительными письмами, двое благородных людей быстро примирились.

Однако, конфликт с Уваровым, тлевший длительное время и вспыхнувший ярким костром после публикации «Лукулла» продолжался до последних дней жизни Пушкина. Ненависть Уварова к Пушкину, полыхавшая до самых последних часов жизни поэта, не угасла и со смертью. Уваров сделал все, чтобы в печати не появилось даже некрологов, и, если что-то успело прорваться, то не его в том вина. Современники вспоминали, что одно имя Пушкина вызывало дрожь у министра еще много лет. При нем старались делать вид, будто такого поэта в России вовсе не было.

Вплоть до самой смерти Николая 1 нельзя было и мечтать печатно напомнить сатиру Пушкина русскому читателю. Только в 1856 г. напечатал ее за границей Герцен, а в 1858 г. она появилась в России (в 1857 г. цензура ее не пропустила). Право, недаром молвою передавались такие слова Пушкина о Николае 1: «Хорош, хорош, а на тридцать лет дураков наготовил!» Даже в сроках великий поэт не слишком ошибся!

Мы недаром уделили событиям, связанным с публикацией пушкинской оды «На выздоровление Лукулла», столь пристальное внимание, равно как и «дуэльному эпизоду» между Пушкиным и князем Репниным. Главный вывод, который был сделан поэтом в ходе смертельной схватки со своим идейным врагом С. С. Уваровым – тот, что он окончательно и бесповоротно был предан царем, который без малого десять лет тому назад явился к нему в образе «шестикрылого серафима» и воспетый поэтом в знаменитом стихотворении «Пророк».

Ода Пушкина не была результатом его давнишних желаний как-то уязвить Сергия Семеновича, свести с ним личные счеты за цензорские придирки, усилившиеся в последнее время. Ради этого не стоило бы так жестоко рисковать. «Ему необходимо было унизить своего главного врага, хитрого и сильного искусителя страны, перед лицом читающей России, развенчать кумира и показать, что в вожди просвещения выбран средней руки мошенник, без чести, без гордости – без достоинств, присущих дворянину и порядочному человеку…»

Практически одновременно с «Лукуллом» он пишет переложение начала библейской книги «Юдифь»: «Когда владыка ассирийский народы казнию казнил…» Незавершенный отрывок, написанный высоким стилем в отличие от памфлета «Лукулл», призван был прояснить и оттенить смысл последнего. Герой этого стихотворения «сатрап горделивый» – Олоферн, слуга жестокого владыки, привыкший к покорности и трепету окружающих, исполненный веры в свою мощь, внезапно сталкивается с непонятной и чуждой ему силой:

Когда владыка ассирийский
Народы казнию казнил,
И Олоферн  весь край азийский
Его деснице покорил, —
Высок смиреньем терпеливым
И крепок верой в бога сил,

Израил выи не склонил;
Вовсе пределы Иудеи
Проникнул трепет. Иереи 
Одели вретищем алтарь; 
Народ завыл, объятый страхом,
Главу покрыв золой и прахом,
И внял ему всевышний царь.

Притек сатрап к ущельям горным
И зрит: их узкие врата
Замком замкнуты непокорным:
Стеной, как поясом узорным,
Препоясалась высота.
И, над тесниной торжествуя,
Как муж на страже, в тишине
Стоит, белеясь, Ветилуя 
В недостижимой вышине.

Сатрап смутился изумленный —
И гнев в нем душу помрачил…
И свой совет разноплеменный
– любопытный – вопросил:
«Кто сей народ? и что их сила,
И кто им вождь и отчего
Сердца их дерзость воспалила,
И их надежда на кого?…»
И встал тогда сынов Аммона 
Военачальник Ахиор
И рек – и Олоферн[171] со трона
Склонил к нему и слух и взор.

«Сатрапу, несущему угнетение и тьму, противостоит тот, кто «высок смиреньем терпеливым», высота и свет. В мировом смысле он, Пушкин, был «мужем на страже», стражем «недостижимой вышины», на которую посягал новый «гений зла», сильный воитель бесчестья и духовного рабства, «гнусный наследник» великой эпохи и ее могильщик, ворон…

Конечно, он не подразумевал под мрачным и могучим Олоферном презренного сына Сеньки-бандуриста. Но единым взглядом он охватывал всю жизнь – от бездн до высот. И смертельное противоборство с Уваровым оказывалось частью мировой битвы чести и бесчестия, низкой силы и высокой правды.

Конечно, как всякое гениальное произведение, эти стихи можно истолковать многообразно. Но одновременное их написание с памфлетом открывает путь и такого толкования.

Обличить и остановить Уварова и уваровщину – в этой мировой битве, идущей неустанно, – означало одержать одну из тех малых побед, из коих складывался великий подвиг противостояния бесчестию, такому соблазнительному и неистощимо многоликому…

Это и возглашали «низкий» и «высокий» тексты, начертанные одновременно и рядом на одних и тех же листах последней пушкинской тетради».

На что надеялся Пушкин, публикуя памфлет «На выздоровления Лукулла»? Прежде всего на компрометацию Уварова, который, будучи Министром просвещения, уже давно стал адиозной фигурой в глазах прогрессивной общественности. Он полагал, что умный и хитрый Уваров не решится опознать себя в мошеннике и стяжателе, хотя публика наверняка его узнает.

Кроме того, Пушкин учитывал неприязненные отношения, сложившиеся к тому времени между министром просвещения и шефом жандармов, и полагал, что Бенкендорф не станет преследовать автора по собственной инициативе. Наконец, он полагал, что Николай I, изображающий себя рыцарем, с брезгливым неодобрением относившийся к проделкам, подобным уваровским, должен поддержать «первого поэта России». Он прекрасно помнил опыт публикации «Моей родословной», которую отправил через Бенкендорфа на суд императора и которая, несмотря на яростную дерзость, высочайшего гнева не вызвала. Пушкин понимал, что время уходит стремительно и смертоносно – его время, время когда он еще в силах что-то сделать для России. Только реакция государя на решительный выпад против Уварова, была способна принести поэту удовлетворения, или … или ускорить его уход в небытие, ибо силы поэта в борьбе с реакцией были на исходе.

Гнетущее разочарование Пушкина началось отнюдь не с яростной атаки Уварова на поэта после публикации оды, не с молчаливого осуждения шефа жандармов и даже не с «предательства» государя, все было гораздо хуже – его осудила «просвещенная публика», на поддержку которой он безусловно рассчитывал и в защиту которой выступал. Из друзей Пушкина лишь двое высказались в его поддержку с предельной ясностью. Это был Денис Давыдов и Александр Тургенев, который был едва ли не единственный, кто понял истинный смысл памфлета – политический. Мнение «просвещенной публики» с поразительной точностью выразил Александр Васильевич Никитенко, хорошо знавший как С. С. Уварова, будучи цензором, так и Пушкина, произведения которого ему приходилось цензуровать. Выше уже приводились его дневниковые записи по поводу «Лукулла», ключевой фразой которых является: «…Пушкин этим стихотворением не много выиграл в общественном мнении, которым при всей своей гордости, однако очень дорожит». В то же время по ситуации высказался весьма определенно брат поэта Н. М. Языкова – Александр Михайлович Языков: «Уваров все-таки лучше всех своих предшественников; он сделал и делает много хорошего и совсем не заслуживает, чтобы в него бросали из-за угла грязью. Впрочем, это наш либерализм, наша свобода тиснения!»

В этих словах не только брезгливое осуждение Пушкина, но и оценка Уварова, принятая «образованной публикой» к тридцать шестому году. Уваровщина делала свое дело, проникая в умы и души, извращая представления.

«Именно с этого проникновения, с победы уваровской идеологии в умах большинства образованной публики над идеями не декабристских даже времен, а над устремлениями второй половины двадцатых годов – реформистскими порывами правительства и соответствующими иллюзиями общества, – с этого именно и начиналась новая эпоха.

Эпоха, в которой Пушкину места не оставалось, ибо «большинство образованной публики» все заметнее поворачивало за Уваровым…»

«Государь, через Бенкендорфа, приказал сделать ему строгий выговор». Таким образом, надежда Пушкина на существующую неприязнь Александра Христофоровича к Сергию Семеновичу не оправдалась.

Разумеется, Бенкендорф не без удовольствия ограничился бы отеческим внушением и с приличной миной наблюдал за бешенством своего соперника. Но приказ императора обязывал… Но и это еще было не самое страшное, поскольку Пушкину было не впервой получать от графа взыскания, которые порой походили на отеческие наставления – ему велено было извиниться перед Уваровым.

Некогда, при первом Романове, царе Михаиле, князь Пожарский заместничал с боярином Салтыковым. И был выдан ему головой. Спаситель отечества, которому молодой царь был, можно сказать, обязан троном, пришел с непокрытой головой на двор своего недруга виниться перед ним… Величие иерархического принципа оказалось важнее всего.

Нечто подобное происходило и теперь. Ни император, ни Бенкендорф не считали заслуги Пушкина столь значительными, чтоб они давали ему право на дерзкие выходки против министров.

На подобное унижение Пушкин пойти не мог, даже ценой собственной жизни, которую он уже поставил на кон, правда, по другой причине. Но, уходя в мир иной, поэт не мог оставить без последствий это унижение от государя, которого в свое время он величал в «Пророке» – «шестикрылым Серафимом». В 1828 году Государь вынудил Пушкина пойти на унизительное самопризнание в авторстве «Гавриилиады», записав в свой актив идейное поражение «умнейшему человеку в России». Хотя содержание письма Пушкина царю по «делу о Гавриилиаде» неизвестно, однако все пушкинисты сходятся во мнении, что он признал свое авторство, которое сопровождалось раскаянием и просьбой о милости. В. Козаровецким высказывалась версия о том, что «Гавриилиада» это мистифицированная пародия на деяния императора Александра I и его клеврета А. А. Аракчеева, в чем, якобы, Пушкин также признавался в своем письме. Если это так, то Пушкину тем горше было осознавать, что Николай 1, простив ему пасквиль на родного брата, не простил сатиры на «благосклонного» ему Уварова.

Пушкин понял, что отныне ни царь, ни Бенкендорф ему не защита от «уваровщины», но не только это. Он осознал воочию, что реформа российской государственности на базе возрождения идущего к упадку дворянства, которую планировал Сперанский, упорно толковал ему Михаил Орлов, о чем всю жизнь старался Павел Дмитриевич Киселев – это всего лишь иллюзия, порожденная в умах прогрессивного слоя класса, к которому он принадлежал. Он проиграл Уварову борьбу за симпатии публики, проиграл цензурную борьбу, а следовательно, борьбу за жизнеспособность «Современника» – оставшегося практически единственным источником его материального благополучия.

«Современник» не расходился. Тираж его падал от номера к номеру. После смерти издателя неразошедшиеся экземпляры первых выпусков рассматривались опекой как цены не имевшие, как макулатура…

Когда «Современник» был разрешен, Сергий Семенович, взбешенный, широко предрекал его неуспех. И, соответственно, как мог, этому неуспеху способствовал.

А. В. Никитенко делает в своем дневнике от 14 апреля 1886 года следующую запись: «Пушкина жестоко жмет цензуpa. Он жаловался на Крылова[172] и просил себе другого цензора, в подмогу первому ему назначили Гаевского. Пушкин раскаивается, но поздно. Гаевский до того напуган гауптвахтой, на которой просидел восемь дней, что теперь сомневается, можно ли пускать в печать известие вроде того, что такой-то король скончался»[173].

Раздумья Пушкина по поводу ответного хода на неприкрытое предательство государя были на некоторое время прерваны хлопотами, связанными с похоронами матери, а затем «побегом» в Москву в связи с предстоящими родами Натальи Николаевны. 29 апреля он получает разрешение на поездку в Москву и подорожную, выданную по распоряжению графа Нессельроде. По пути в Москву он заезжает в Тверь, где встречается с А. Д. Козловским, передавшим ему письмо от В. А. Соллогуба с извещением, что по делам службы он на несколько дней покинул город и просит сообщить условия дуэли подателю этой записки и его секунданту. Дуэльная эпопея с В. А. Соллогубом, наконец-то, приближалась к своему завершению. Завершилась она, как уже было описано, 5 мая 1836 года на квартире у Нащокина, где остановился и жил вплоть до возвращения в Петербург 23 мая 1836 года, сразу же после рождения дочери Натальи.

За время пребывания в Москве написал шесть писем к Наталье Николаевне, в которых отчитывается перед ней за каждый прожитый в Москве день. В письме от 6 мая 1836 года, в частности, пишет: «И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья всегда последние в городе узнают про жен своих,  однако ж видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц. Нехорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение вашего пола».

Что там «кой-какие толки», он и сам, уже давно «вычислил», что на этот раз Наталья Николаевна забеременела от царя, который надругался над ним не только как над «первым поэтом России», не пожелавшим стать еще и придворным певцом, но и унизил его как мужчину. Винить жену он не может, поскольку знает, что это было с < ее > стороны ее акт отчаяния по поводу будущего своего и своих детей, но «ответ» государю должен быть адекватным.

Последнее письмо к жене от 18 мая 1836 года начинается с укора – зачем зовет его раньше времени из Москвы («прежде 26»): «Это не дело. Бог поможет, «Современник» и без меня выйдет. А ты без меня не родишь. Можешь ли ты из полученных денег дать Одоевскому 500? Нет? Ну, пусть меня дождутся – вот и все. Новое твое распоряжение, касательно твоих доходов, касается тебя, делай как хочешь; хоть, кажется, лучше иметь дело с Дмитрием Николаевичем, чем с Натальей Ивановной».

Сообщая об отъезде из Москвы в Петербург художника К. П. Брюллова, который боится климата и неволи, признается: «Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист.  Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры и мне говорили: vous avez tromp [174] и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть, как на Фаддея Булгарина и Николая Полевого, как на шпиона; черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать».

Ребенок родился за три дня до рубежной даты – дня рождения Пушкина, которому 26 мая 1836 года исполнилось 37 лет. Несмотря на 3-недельную недоношенность, ребенок очень крупный и совершенно непохожий на старших детей Пушкиных по их рождению. В дальнейшем Наташа тоже растет здоровым и не по летам крупным ребенком.

«разрешал» ей выйти замуж за хорошего человека. В течение этого периода был эпизод, о котором вспоминал впоследствии брат Натальи Николаевны, Дмитрий Николаевич Гончаров, который писал сестре Екатерине во Францию: «Наташа и Александрита в середине августа <1838 года> уехали в Ярополец, с тремя старшими детьми, маленькая Таша осталась здесь (она – очаровательный и очень рослый для своих лет ребенок)». Для чего дядя подчеркивает, что девочка очень рослая? Не в Пушкина? Да и не похожа на него.

Итак, все сошлось в одну точку, точку невозврата:

– рождение младшей дочери Натальи, отцом которой является Николай I;

– 37-летие самого поэта (жизненный рубеж, предсказанный гадалкой и подтвержденный доктором Хадчинсоном во время одесских уроков суицидофилии);

– оскорбление, нанесенное поэту государем в ходе смертельной схватки с С. С. Уваровым по «делу Лукулла»;

– ощущение самого себя «журналистом», а не поэтом милостию божьей.

И тут Бог посылает «чудный сон», где явившийся к нему «старец … в белой ризе» «благословил» поэта на уход в мир иной. Чтобы понять, кто предстал в образе «Старца», нужно возвратиться назад, к событию десятилетней давности, воспетому поэтом в его знаменитом стихотворении «Пророк». Выше мы уже отмечали родство на генетическом уровне «Пророка» и «Странника», равно как и «Странника» с «Чудным сном». Перекличка «Странника» с «Пророком» более чем очевидна: это «объят я скорбию великой» и «великой скорбию томим» (именно таков был первоначальный вариант начала в «Пророке», замененного на «Духовной жаждою томим»); это и встреча с существом, указывающим путь (око, болезненно отверстое, напоминает вырванный серафимом язык, замененный жалом «мудрыя змеи»). Но есть и важное отличие: в «Пророке» – послание на торжественное служение, в «Страннике» – указание пути к спасению через смерть. В первом случае – великая миссия в миру (иди и спасай, «глаголом жги сердца людей»), в «Страннике» – интимная жажда личного просветления и спасения. Однако через метафоры «Странника» перебрасывается поэтический мостик от «Пророка» к «Чудному сну…» Что их объединяет? На жизненном перепутье 1826 года «шестикрылый серафим» указывает поэту путь к новой жизни после томительных 6 лет ссылки и забвения:

Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,

В точке «жизненного невозврата» в середине 1836 года с преодолением «37-летнего рокового рубежа», уже не «шестикрылый серафим», а некий «старец… в белой ризе» «успокаивает» терзающуюся душу поэта, что пора отложить в сторону орудие труда и заснуть «вечным сном»:

Путник – ляжешь на ночлеге,
В гавань, плаватель войдешь.
Бедный пахарь утомленный,

На последней борозде.

Грешник жданный
Наконец к тебе приидет
Исповедовать себя,

И заснешь ты вечным сном.

Кто мог пророчествовать неизбежный уход поэта в «царствие небес»? Да тот же «шестикрылый серафим», который десять лет вдохновлял его на служение людям… Но уже в другом обличие, в обличье «старца». Итак, два мифологических персонажа сливаются в одно лицо, в один образ – образ государя Николая I, который сначала «возродил» влачившегося «в пустыне мрачной» поэта, а ныне, по прошествии 10 лет, желает избавиться от непокорного «утомленного… пахаря» и его непокорной поэзии – навсегда. 

Так, спрашивается, когда было написано стихотворение «Чудный сон…»? По крайней мере, не ранее 26 мая 1836 года, но и не позднее 21 августа этого же года. «Чудный сон…» является не только неотъемлемой частью «каменноостровного цикла» прощальной лирики Пушкина, но по праву должен занять первое место (I) в списке произведений, пронумерованных римскими цифрами самим поэтом:

«Отцы пустынники и жены непорочны…»;

III. (Подражание итальянскому) («Как с древа сорвался предатель-ученик…»);

IV. Мирская власть («Когда великое свершалось торжество…»);

VI. Из Пиндемонти («Не дорого ценю я громкие права…»).

Пушкинисты всех поколений привычно отделываются фразой, уже ставшей рефреном: «Автографы с цифрами I и V до нас не дошли» (Т. Цявловская), и далее: «Поэт думал напечатать цикл стихов, сочиненных летом 1836 года, и поставил на них номера в той последовательности, как он хотел увидеть их в печати». В той гнетущей ситуации, усилившегося, после скандала с «Лукуллом», цензорского беспредела, провоцируемого с молчаливого одобрения Государя и Бенкендорфа, С. С. Уваровым, «каменноостровский цикл» не имел никаких перспектив быть опубликованным, и Пушкин как никто иной, об этом прекрасно знал. И нумеровал Пушкин стихотворения цикла с совершенно иной целью, поскольку не для современников они были написаны. Нумерация соответствует степени нарастания трагических нот звучания в этом своеобразном реквиеме, завершившемся «Памятником».

«каменноостровский цикл» наряду с «Памятником», завершавшим цикл, которому по вышеприведенной логике следовало бы присвоить номер VII, входит также стихотворение «Когда за городом, задумчив я брожу…», написанное 14 августа 1836 года, которому так и просится присвоение номера V! Так что не «автографы с цифрами I и V до нас не дошли», а, скорее всего, какие-то черновые варианты этого, пронумерованного Пушкиным списка, где, повинуясь логике, должно стоять:

I. «Родриг» («Чудный сон мне бог послал…»);

. . . . . . . .

V. «Когда за городом, задумчив, я брожу…»;

VII. Exegi monumentum («Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»).

«каменноостровский цикл» открывается «Чудным сном…» (I), в котором император Николай I в образе старца «с длинной белой бородою» пророчествует скорую смерть поэту и завершается «Памятником» (VII), в котором муза, послушная «велению божию», получает наставление поэта:

Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.

В свое время А. Мицкевич по поводу стихотворения Пушкина «Пророк» сказал, что поэту тогда (10 лет тому назад) приоткрылся некий новый путь духовного служения, на который он, волею судеб, так и не встал. Но на излете жизни он остро почувствовал необходимость служению духу, противопоставляя ее суетной мирской деятельности, и «каменноостровский цикл» конкретное тому доказательство.

«чудного сна», «посланного ему богом», естественное стремление поэта совершить моление, сотворить одну из тех «божественных молитв»:

…которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Все чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:

«Отцы пустынники и жена непорочны…» (II) является поэтическим переложением великопостной молитвы Ефрема Сирина (IV век) «Господи и владыко живота моего…»:

«Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,

И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.

Кроме того, в этом стихотворении-песнопении четко просматривается нота покаяния поэта за свое юношеское зубоскальство по поводу этой молитвы, о чем говорилось в одной из предыдущих глав нашего исследования.

«Поэт просит оживить в его сердце дух смирения, терпения, любви и целомудрия. Это целомудрие, что было растрачено на путях бурной молодости, становится для него, сокрушающегося о своих преступлениях, чрезвычайно важным и значимым. Именно о нем говорила в юности величавая жена, и именно целомудрие, чистоту ему не удалось сохранить. Поэтому и просит он, всю жизнь не умевший молиться, в своем стихотворении-молитве в числе прочих духовных даров оживить в душе целомудрие. Относительно этого стихотворения нельзя не сказать, что в рукописи поэт сопроводил его рисунком молящегося в келье старца. В образе этого старца сторонники биографического подхода стремятся найти реальный прототип. Основываясь, прежде всего, на скрупулезном анализе самого рисунка и выделяя такие черты, так сутулость старца, его белое одеяние, детали интерьера и даже некоторые черты лица, которые могут указывать на портретное сходство, – исследовательница Л. А. Краваль сделала вывод, что он мог изображать Серафима Саровского. Как известно, история «невстречи» двух современников, Пушкина и Серафима Саровсого как самых ярких представителей светской и духовной культуры того времени – давно является одним из общих мест рассуждений о трагическом расколе русской культуры. Велико желание показать, что такая встреча могла быть (единственное время, когда Пушкин мог бы посетить Саров при жизни преподобного Серафима – это знаменитая болдинская осень 1830 года), однако об этом нет никаких надежных доказательств».

стихотворении «Как с древа сорвался предатель-ученик…» (III) Пушкин пишет о предательстве апостола Иуды, о страшном наказании за самый страшный грех – предательство. Иуда, осужденный последним приговором, привнес в отношения со своим учителем, отношения, которые должны были быть исключительно духовными и возвышенными, грязь материального мира, он предал его за материальное богатство, которое, как известно, является лучшим средством для достижения той же «Мирской власти» (IV).

Данте поместил Иуду в последний, девятый круг ада. Пушкин же живописно изображает, какую «награду» получит предатель-ученик за свое предательство:

Как с древа сорвался предатель ученик,
Диявол прилетел, к лицу его приник,
Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной

Там бесы, радуясь и плеща, на рога

И шумно понесли к проклятому владыке,
И сатана, привстав с веселием на лике

В предательскую ночь лобзавшие Христа[175].

Первые шесть стихов стихотворения «Мирская власть» («Когда великое свершилось торжество…» (IV) передают евангельский рассказ о смерти распятого на кресте Иисуса Христа, то есть продолжают тему, начатую в предыдущем стихотворении:

Когда великое свершилось торжество
И в муках на кресте кончалось божество,

Мария-грешница и пресвятая дева 
Стояли две жены, 
В неизмеримую печаль погружены[176].

По словам П. А. Вяземского, стихотворение, «вероятно, написано потому, что в страстную пятницу в Казанском соборе стоят солдаты на часах у плащаницы» («Старина и новизна», кн. VIII, 1904. С. 39.).


Как будто у крыльца правителя градскаго,
Мы зрим поставленных на место жен святых
В ружье и кивере двух грозных часовых.
К чему, скажите мне, хранительная стража?

Иль вы боитеся воров или мышей?
Иль мните важности придать царю царей?

Владыку, тернием венчанного колючим,
 
Бичам мучителей, гвоздям и копию? 
Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила
Того, чья казнь весь род Адамов искупила,
И, чтоб не потеснить гуляющих господ,
»

(Курсив мой. – А. К.). 

Пушкин, как и Иисус Христос сознательно распорядился своей жизнью, предав «послушно плоть свою»  «Понтия Пилата». Он уже выбрал место своего вечного упокоения, сочувствуя при этом тем, кому пришлось упокоиться на публичном кладбище, в том числе его любимому другу А. А. Дельвигу – «Когда за городом, задумчив, я брожу…» (V).

Стихотворение «Из Пиндемонти» («Не дорого ценю я громкие права…» – (VI)) продолжает трактовку соотношения мирской и духовной власти, затронутою в «Мирской власти» (IV). Мирская власть утверждает себя силой («К чему, скажите мне, хранительная стража»), а духовная власть бесконечно далека от этого, она утверждает себя любовью, поэтому такой нелепой и показалась поэту попытка мирской власти оградить власть духовную:

Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги

Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чудкая цензура

слова, слова, слова [177].
Иные, лучшие мне дороги права;
Иная, лучшая потребна мне свобода:

Не все ли нам равно? Бог с ними.
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи

По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья,

«Стихотворение «Не дорого ценю я громкие права…» продолжает трактовку мирской власти и мира, находящегося под ее управлением. Здесь автор говорит о том, что подлинные лучшие права человек не может получить из этого мира, из его, реформаторского преобразования и улучшения; подлинные права человек получает свыше. Слова «себе лишь самому // Служить и угождать» могут смутить, однако их скорее всего надо рассматривать в контексте «первой науки», которой учат человека его благословенные предки – «чтить самого себя» как звено в космической цепи бытия. Эта наука, которой учат предки, имеет не посюсторонний характер. Так, и в «Мирской власти», и в «Не дорого ценю я громкие права…» идет открытое противопоставление духовного мира миру эмпирическому, построенному на неравенстве, на угнетении и манипуляции людьми друг другом».

Первоначально стихотворение было названо: «Из Alfred Musset», затем заменено ссылкой на итальянского поэта Ипполита Пиндемонте (1753–1828), что говорит о том, что оба источника мнимые, придуманные Пушкиным для сокрытия своего авторского утверждения о существующих разногласиях между мирской и духовной властью.

О заключительном стихотворении «каменноостровского цикла» «Exegi monumentum» («Я памятник себе воздвиг нерукотворный…») подробно говорилось в первой главе настоящего исследования. Здесь лишь отметим, что Пушкин начал задумываться о бессмертии своих произведений уже в юном возрасте. Так, в стихотворении «Городок», написанном еще в 1815 году, в котором дана оценка творчества писателей-современников поэта, Пушкин впервые говорит о бессмертии своей поэзии:

Не весь я предан тленью;

Полунощной порой
Сын Феба молодой,
Мой правнук просвященный,
Беседовать придет

На лире воздохнет[178].

К этой теме Пушкин неоднократно обращается также при написании «Евгения Онегина». Так, в черновом варианте заключительной сороковой строфы второй главы романа читаем:

И этот юный стих небрежный
Переживет мой век мятежный.

Exegi monumentum я…

В более позднем варианте «Онегина» четвертый стих выглядит так:

Воздвигнул памятник и я.

То есть основные идеи «Памятника» «обкатывались» Пушкиным в черновых вариантах романа в стихах в течение нескольких лет[179]. Таким образом, в заключительном стихотворении цикла Пушкин говорит о своем поэтическом бессмертии, тогда как в пятой строфе этого произведения речь идет о некоем предстоящем событии, которое на фоне высоконравственного полотна остальных стихотворений цикла будет выглядеть не иначе как «глупость».

«Памятника», восходящие к версии приснопамятного М. Гершензона. Особенно это касается четвертой строфы:

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал;
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.

стремление заступиться за проигравших декабристов. Чувства добрые вызывают в памяти слова Белинского о лелеющей душу гуманности. Однако, как мы уже отмечали ранее, М. Гершензон утверждал, что этими словами Пушкин выразил не столько собственную оценку своего творчества, сколько превратное мнение о нем народа, то есть то, за что его будут чтить потомки, которые его так и не поймут, не увидят подлинного значения его поэзии.

«Новые «Известия».

«…«Памятник», воспринимаемый как кредо «нашей национальной святыни», только запутывает вопрос: своим содержанием он обобщает тему отношения к народу как к толпе, к черни <…>, что содержание всех строф, кроме последней, фактически повторяет то же отчужденное отношение к народу, которое имеет место в упомянутом стихотворении (четвертая строфа «Памятника») <…>. «Нерукотворный Памятник» – не более чем одна из последних пушкинских пародий на творчество и гражданское кредо Катенина»[180].

Отношения между Пушкиным и Павлом Александровичем Катениным (11.12.1792–23.05.1853) были весьма неоднозначными, где-то даже враждебными. Например, Катенин в своих стихах изображает Пушкина не иначе как кастратом (в ответ на Пушкинское – «импотент») и инородцем, а в письмах и своих «Воспоминаниях о Пушкине» играет роль лучшего друга, обращаясь к Пушкину исключительно как к «милому» и «любезному». По версии А. Н. Баркова Пушкин не мог ответить своему литературному врагу обычными эпиграммами, в связи с чем и прибегнул к жанру мениппеи, заимствовав у Л. Стерна не только форму и приемы его романов, их композиционную «незаконченность», но даже имя главного героя «Сентиментального путешествия», которого звали Евгений.

Остается загадкой, почему никто из пушкинистов за 150 с лишним лет не смог разгадать тайну имени главного героя романа, которая, как выяснил А. Барков, лежала буквально на поверхности. Мало того, Пушкин впрямую указал на адрес: «Если в «Сентиментальном путешествии» рассказчик Стерна на вопрос, как его имя, открывает лежащий на столе томик Шекспира и молча тычет пальцем в строку «Гамлета» – в слова   (выдавая себя за Йорика, он, тем не менее, опасается на вопрос об имени лгать в глаза, могут и за руку поймать!), то Пушкин в Примечании 16 к строкам XXXVII строфы 2-й главы романа

Своим пенатам возвращенный
Владимир Ленский посетил
Соседа памятник смиренный

И долго сердце грустно было.
«Poor Iorick!» – молвил он уныло… —

подсказывая этот адрес, фактически тоже «тычет пальцем»: «Бедный Йорик!» – восклицание Гамлета над черепом шута (см. Шекспира и Стерна  [181].

Приходится лишь удивляться тому, как известный журналист Александр Минкин, много лет специализирующийся в эпистолярном жанре, направляя письма последовательно всем президентам страны, вдруг делает «открытие»: «Почему Онегин – Евгений»[182].

«Эфир и газеты полны баталий, митингов, агитации. Но жизнь состоит не только из политики. Люди влюбляются, женятся, делают открытия. Сегодня вы прочтете об открытии, которое Александр Минкин сделал там, где, казалось, все давно известно».

Приведя часть XXXVI – строфы и полностью XXXVII – строфу 2-й главы «Евгения Онегина», А. Минкин делает свое «открытие»:

«После слов «Poor Yorick!» стоит циферка «16» – это примечание самого Пушкина; таких в «Онегине» 44.

Примечание № 16 выглядит так: «Бедный Йорик!» – восклицание Гамлета над черепом шута. (См. Шекспира и Стерна).

«См.» означает «смотри». Но этого пушкинского указания никто не выполняет. Потому что про Гамлета с черепом все и так знают, заглядывать в Шекспира ни к чему. А «см. Стерна»… во-первых, его нет под рукой; а во-вторых, зачем смотреть Стерна, если мы уже все знаем из Шекспира.

Но если все-таки сделать то, что Пушкин попросил – взять, например, роман Лоренса Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» (один из самых смешных романов в мировой литературе, вещь хулиганская, даже трудно поверить, что священник написал), – если взять этот роман, то в главе XII читаем:

«Евгений увидел, что друг его умирает, убитый горем: он пожал ему руку – и тихонько вышел из комнаты весь в слезах. Йорик проводил Евгения глазами до двери, – потом их закрыл – и больше уже не открывал. 

Он покоится у себя на погосте, в приходе, под гладкой мраморной плитой, которую друг его Евгений, с разрешения душеприказчиков, водрузил на его могиле, сделав на ней надпись всего из трех слов, служащих ему вместе и эпитафией и элегией: «УВЫ, БЕДНЫЙ ЙОРИК!» 

Десять раз в день дух Йорика получает утешение, слыша, как читают эту надгробную надпись на множество различных жалобных ладов, свидетельствующих о всеобщем сострадании и уважении к нему: – тропинка пересекает погост у самого края его могилы, – и каждый, кто проходит мимо, невольно останавливается, бросает на нее взгляд – и вздыхает, продолжая свой путь: «Увы, бедный Йорик!» 

– большая редкость в литературе. Дополнительный способ придать оттенок глумления «различным жалобным ладам». А Евгений (см. Стерна) – эксцентричный молодой человек, нарушитель приличий и правил солидного общества – опаснейший чудак.

Вот откуда имя Онегина и, в некотором смысле, характер. Обидчивые академики, которые за 185 лет не дошли до такой простой мысли, академики, которым почти 200 лет было лень сделать элементарную вещь: посмотреть (и почитать) Стерна, – скажут, что это «всего лишь версия».

Пусть версия. Но ведь не моя. Это же не я написал «см. Стерна».

Все другие версии – версии многомудрых литературоведов. А эта – авторская. Надо уважать.

P. S. Во вторник, 7 февраля, в 22.30, по каналу «Культура» в передаче «Игра в бисер» будут разбирать роман в стихах «Евгений Онегин». Не знаю, заметят ли это телезрители, но во время записи передачи возникло ощущение, будто некоторые важные участники слегка обиделись, когда я сказал, почему Онегин – Евгений».

«открытием» А. Минкина, а тем, что он пересказывает действительное открытие А. Баркова, сделанное более 10 лет тому назад, выдавая его за свое.

Вернемся, однако, к прерванному повествованию о содержательной части стихотворений пушкинского «каменноостровского цикла», к которому на наш взгляд, относится также незавершенный отрывок – «Напрасно я бегу к сионским высотам…»:

Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

В этом стихотворении звучит горькое признание, что перед уходом в мир иной поэту не удается полностью духовно очиститься. Однако показательно, что он, пусть и безуспешно пока, стремится к библейским высотам, откуда дух его смог бы взирать на мир, будучи не отягощенным ничем мирским. Традиционно данная мысль трактуется следующим образом: «Этому стремлению, как мы знаем, препятствовали внешние обстоятельства его жизни, отнюдь не способствовавшие расцвету в душе таких духовных цветов, как смирение, терпение, целомудрие. Однако совершенно явственно в его творчестве были воспеты, другие, не менее прекрасные, добродетели – благочестие, милосердие, жертвенность, благодарность. О любви же Пушкин высказался как никто другой. Что же касается целомудрия – то оно все-таки, подобно скрытому солнцу, просвечивало сквозь все его творчество, чтобы в конце его жизни ярко воссиять в образах Петра Гринева и Маши Мироновой»[184]. Несколько ниже мы приведем иную трактовку. В целом же «каменноостровский цикл» несет покой тайнознания, покой духовной полноты, что потом увидел Жуковский на лице умершего Пушкина, описывая первые минуты после смерти поэта, он пишет в письме к отцу Пушкина: «Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нем в эту первую минуту смерти… Что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это не было ни сон, ни покой; не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; не было также и выражение поэтическое. Нет! какая-то важная, удивительная мысль на нем разливалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубоко удовлетворяющее знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь, друг? И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть?… Особенно замечательно то, – пишет Жуковский, – что в эти последние часы жизни он как будто сделался иной:   неодолимою  ». Но это не было потерею памяти, а внутренним повышением и очищением нравственного сознания и его действительным освобождением из плена страсти. Когда его товарищ и секундант Данзас, – рассказывает кн. Вяземский, – желая выведать, в каких чувствах умирает он к Геккерну, спросил его; не поручит ли он ему чего-нибудь в случае смерти касательно Геккерна. «Требую, – отвечал он, – чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином».

Эти столь эмоциональные откровения одного из близких друзей Пушкина, дали основание исследователям считать, что он за столь короткий срок, буквально на смертном одре, прошел громадный внутренний путь, что какой-то глубинный духовный процесс завершился за эти последние часы его жизни. До полной ясности (или абсурда?) эту мысль довел впоследствии B. C. Соловьев, который следуя логике друзей Пушкина, и прежде всего В. А. Жуковского, и опираясь на их свидетельства, писал: «Последний взрыв злой страсти, окончательно подорвавший физическое существование поэта, оставил ему, однако, возможность и время для нравственного перерождения. Трехдневный смертельный недуг, разрывая связь его с житейской злобой и суетой, но не лишая его ясности и живости сознания, освободил его нравственные силы и позволил ему внутренним актом воли перерешить для себя жизненный вопрос  в истинном смысле. Что перед смертью в нем действительно совершилось духовное возрождение, это сейчас же было замечено близкими людьми, – и, как бы, отвечая на вопрос Жуковского: «Что видишь, друг?» – продолжал: – Хотя нельзя угадать, какие слова сказал бы своему другу возродившийся через смерть великий поэт, но можно наверное  не  сказал. Он не сказал бы того, что твердят его неразумные поклонники, делающие из великого человека своего маленького идола. Он не сказал бы что погиб от злой враждебной судьбы, не сказал бы, что его смерть была бессмысленною и бесцельною, не стал бы жаловаться на свет, на общественную среду, на своих врагов; в его словах не было бы укора, ропота и негодования. И эта несомненная уверенность в том, чего бы он не сказал, – уверенность, которая не нуждается ни в каких доказательствах, потому что она прямо дается простым фактическим описанием его последних часов, – эта уверенность есть последнее благодеяние, за которое мы должны быть признательны великому человеку. Окончательное торжество духа в нем и его примирение с богом и с миром примиряют нас с его смертью: эта смерть не  была безвременною».

Трудно отделаться от мысли, что великий русский философ обладал каким-то сверхъестественным, «внутренним зрением», поскольку не располагая фактическими данными о причинах, которые привели к трагической развязке, когда время и место смерти поэта уже изменить было нельзя, он сделал вывод, что смерть поэта была своевременной. Вместе с тем, нельзя и не возразить ему, в том плане, что вообще возможно ли в течение 2 суток смертельной агонии «перерешить для себя жизненный вопрос»!  «С одной стороны, такой взгляд упрощает в реальности сложную картину пушкинского ухода, в которой было и просветление, и животная боль, и сила духа, и отчаяние и многое другое. Укажем только на один эпизод, о котором ни Жуковский, ни Вяземский, конечно же, не упоминают, но со всей достоверностью свидетельствует Данзас: «В продолжение ночи страдания Пушкина до того усилились, что он решился застрелиться. Позвав человека, он велел подать ему один из ящиков письменного стола; человек исполнил его волю, но, вспомнив, что в этом ящике были пистолеты, предупредил Данзаса. Данзас подошел к Пушкину и взял у него пистолеты, которые тот уже спрятал под одеяло; отдавая их Данзасу, Пушкин признался, что хотел застрелиться, потому что страдания его были невыносимы». Эта попытка самоубийства в легенду Жуковского и Вяземского не вписывается.

С другой стороны – и это главное, – мифом о внезапном преображении обесценивается весь трудный и долгий путь внутреннего самоустроения, по которому Пушкин шел всю жизнь и особенно интенсивно – в последние годы. Для его друзей был разителен контраст между тем Пушкиным, которого они знали раньше, и тем, которого они увидели на смертном одре. Но дело было не в том, что Пушкин стал совершенно другим, а в том, что они не знали Пушкина. Через две недели после его смерти, успев передумать и переоценить многое, Вяземский писал: «Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему. Сколько было в этой исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения!» Вяземский говорит о великодушии и силе – даже этого он раньше не видел в Пушкине! – но не говорит и не может говорить о тех глубинах духовной жизни Пушкина, которые как были, так и остались для него закрыты. Практически вся поздняя пушкинская лирика, в которой отражен происходивший в нем глубинный процесс, оставалась в его письменном столе; друзья не читали ее и уж тем более не имели возможности сопоставить с его статьями в «Современнике», с письмами – и увидеть всю сокрытую от взоров, величественную и трагическую картину его духовного восхождения. Они увидели только итог – умирание Пушкина, во время которого этот внутренний человек обнаружился и так их поразил».

Примечания

171. Олоферн – военачальник ассирийского царя Навуходоносора, упоминаемый в Библии (книга «Юдифь»). Стихотворение Пушкина чрезвычайно близко передает источник – начало Библейского рассказа. Дальше в Библии рассказывается о том, как молодая, прекрасная собою вдова Юдифь проникает в стан Олоферна и убивает его. Ветилуя  – еврейская крепость, осажденная Олоферном. «Сыны Аммона»  – египтяне. «Аммон» – бог Солнца у египтян.

172. Крылов Александр Лукич (12.08.1798–3.05.1858) – профессор истории, географии и статистики Петербургского университета, с 1835 года цензор Петербургского цензурного комитета. Общался с Пушкиным как цензор «Современника» (1836 г.). Пушкин был недоволен деятельностью Крылова, по дневниковой записи А. В. Никитенко от 20 апреля 1836 года «…самого трусливого, а следовательно, и самого строгого из нашей братии».

–12.12.1875) – цензор, журналист, переводчик. Был цензором поэмы Пушкина «Цыганы» (1826 г.), брошюры «На взятие Варшавы» (1831 г.), книги Е. П. Люценко «Вастола, или Желание. Соч. Виланда. Изд. А. Пушкиным» (1836 г.) и ряда стихотворений Пушкина (в Невском альманахе на 1827 г., «Северных цветах» на 1827 г., «Славянине» 1830 г.). Гаевский был известен как строгий и придирчивый цензор: подавал в Цензурный комитет доклады о «Цыганах», «14 октября 1827», «26 мая 1828» и др. сочинения Пушкина.

174.   – вы не оправдали (франц.) 

175. Стихотворение «Как с древа сорвался предатель-ученик…» (Подражание итальянскому) является вольным переводом «Сонета об Иуде» итальянского поэта-импровизатора Франческо Джанни (1760–1822), 

176. Мария-грешница  – Мария Магдалина, по Евангелию, одна из первых последовательниц Христа, до обращения в христианство бывшая блудницей. Пресвятая дева  – мать Христа. 5-й стих в автографе: «Стояли бледные две слабые жены». Но Пушкин зачеркнул эпитеты, не заменив их ничем.

178. Феб – Апполон.

179. Вторая глава «Евгения Онегина» написана в 1823 году и вышла в свет в октябре 1826 года.

180. В своем произведении «Прогулки с Евгением Онегиным», (Минск, 1998 г.) А. Н. Барков выдвинул версию, что роман в стихах Пушкина является классической мениппеей  «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» и «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии») с использованием тех же литературных приемов, с той лишь разницей, что пушкинский роман написан стихами, а романы Л. Стерна прозой. Мениппея – или «менниппова сатира»,  жанр античной литературы, который характеризуется свободным соединением стихов и прозы, серьезности и комизма, философских рассуждений и сатирического осмеяния, общей пародийной установкой, а также пристрастием к фантастическим ситуациям. Основателем жанра являлись древнегреческий философ-киник и писатель сатирик Менипп (III век до н. э.). Представителями этого жанра являлись Варрон, Сенека-младший, Петроний, Лукиан. В более поздние времена – Ф. Рабле, Ф. М. Достоевский, М. А. Булгаков.

181. В. А. Козаровецкий.  Кто написал «Евгения Онегина.

«Московский комсомолец», 6 февраля 2012 г.

183. У стихотворения отсутствует датировка, и оно не обозначено Пушкиным римской цифрой. В рукописи за вторым стихом следовали еще два, но тут же вычеркнутые автором: «Так, ревом яростным пустыню оглашая, // По ребрам бья хвостом и гриву потрясая…»

184. Е. С. Бужор, В. И. Бужор.  Поэтические истины // К «лирической биографии» А. С. Пушкина», М., 2009. С. 322.

Раздел сайта: