Виноградов В. В.: Язык Пушкина. Пушкин и история русского литературного языка
VI. Русско-французский язык дворянского салона и борьба Пушкина с литературными нормами "языка светской дамы".
Страница 1

VI

Русско-французский язык дворянского салона
и борьба Пушкина с литературными нормами
«языка светской дамы»

§ 1. «костюма» встала и пред Пушкиным. Он к ее решению подошел исторически.

Процесс европеизации русского дворянства привел во второй половине XVIII века не только к распространению французского языка в «лучших обществах» (как тогда выражались), но и к образованию разговорных стилей «светского» дворянского языка на русско-французской основе. Сатирическая и комедийная традиция XVIII века очень ярко, хотя и криво, отражает это «смешение» языков. Она рисует искаженные профили салонно-дворянских стилей и жаргонов. Диалект «щеголей» и «щеголих» обеднен в литературных пародиях,1 и Новиковский «Опыт модного словаря щегольского наречия»2 демонстрирует лишь комические осколки «щегольской» экспрессии, «щегольской» манеры выражения. Но стоит только глубже всмотрелся в разные формы этого русско-французского салонного языка, — и откроется тесное взаимодействие их со стилями литературной речи. Изучение «наречия» «щеголей» и «щеголих» конца XVIII века нельзя отделять от вопроса о светском языке русской дворянской интеллигенции (столичной и находившейся под влиянием столиц — провинциальной), которая, разрывая связи с традициями церковной книжности, питалась французской «культурой». Манерная экспрессия, жеманная светская любезность на французский лад и салонное витийство тоже на французский лад — вот те новые тенденции, которые, ворвавшись в бытовое просторечие и в стили литературно-книжной речи, ломают их структуру, создают новые типы социально-языковых выражений. Стилистические традиции переводной словесности и творчество на их основе «национальных» форм литературного выражения — те языковые силы, которые приходят на помощь быту и с ним вступают во взаимодействие. Ведь история русского литературного языка в значительной степени определяется историей перевода с иностранных языков.3 Не будет парадоксальным утверждение, что диалект «щеголей» и «щеголих» XVIII века стал одной из социально-бытовых опор литературной речи русского дворянства конца XVIII — начала XIX веков. Эту мысль можно пояснить анализом бытовой речи H. М. Карамзина в аспекте «щегольского» жаргона. Гавр. Петр. Каменев в одном из своих писем (1799) передает друзьям разговор Карамзина с Тургеневым о «переписке Юнга с Фонтенеллем из философии природы» и точно воспроизводит речь Карамзина. Вот слова Карамзина: «Этот автор, может только нравиться тому, кто имеет любовь к литературе. Опровергая мнение других, сам не говорит ничего сносного; ожидаешь много, приготовишься, и выйдет вздор. Нет плавкости в штиле, нет зернистых плоско, а он ничем не брильирует». В этом монологе ряд слов имеет такие значения, которые сатирической литературой засвидетельствованы как «щегольские», связанные с семантикой французского языка. — Например, с выражением «темная4 (курсив Каменева) любовь к литературе» надо сопоставлять щегольские фразы: «Он до того » («Живописец» 1772, стр. 53); слово плоский получает значение «банальный», лишенный остроты, «без приятностей», в соответствии с франц. plat (ср. в «Лексиконе» И. Татищева, 1798: «cette pensée là est plate — сия мысль низка; elle a la physionomie plate — она имеет подлый вид», II, 346).5

Это те «утонченности взыскательного общества», европеизмы, которые в литературе начала XIX века прикреплялись к именам Карамзина и Дмитриева.

«европеизмами» в своем разговоре, но и обилием французских слов. «Карамзин», писал он, «употребляет французских слов очень много; в десяти русских, верно, есть одно французское. Имажинация, сентименты, tourment, énergie, épithète, экспрессия, экселировать и пр. повторяет очень часто».6

Процесс формирования светской дворянской речи на основе смешения стилей письменно-книжного языка и бытового просторечия с французским языком и с языком переводной литературы был симптомом угасания церковно-книжной культуры. Кн. Вяземский находил даже гораздо позднее, что ум в России «как-то редко заглядывает в книги. У нас более устного ума, нежели печатного». Таким образом язык дворянского салона, развиваясь, вступает в борьбу с церковно-книжной традицией.

В «Рассуждении о старом и новом слоге» А. С. Шишков очень четко отмечает социально-бытовые причины упадка книжного языка в среде европеизованного дворянства: «Какое знание можем мы иметь в природном языке своем, когда дети знатнейших бояр и дворян наших от самых юных ногтей своих находятся на руках у французов, прилепляются к их нравам, научаются презирать свои обычаи, нечувствительно получают весь образ мыслей их и понятий, говорят языком их свободнее, нежели своим, и даже... до того заражаются к ним пристрастием, что в языке своем никогда не упражняются... Будучи таким образом воспитываемы, едва силою необходимой наслышки научаются они объясняться тем всенародным языком, который в общих разговорах употребителен; но каким образом могут они почерпнуть искусство или сведение в книжном или ученом языке, толь далеко отстоящем от сего простого мыслей своих сообщения? Для познания богатства, изобилия, силы и красоты языка своего нужно читать изданные на оном книги... из них научаемся мы знаменованию и производству всех частей речи; пристойному употреблению оных в высоком, среднем и простом слоге; различию сих слогов... свойственным языку нашему изгибам и оборотам речей; складному или не складному расположению их; краткости выражений; ясности и важности смысла; плавности, быстроте и силе словотечения» (5—6). Вызванное социально-политическими причинами отпадение дворянства от церковной культуры и от примыкавшей к ней национально-научной и литературной традиции приводило к борьбе с нормами старого книжного «слога». По свидетельству Шишкова, дворяне европейской формации, «может быть, из превеликого множества нынешних худым складом писанных книг для вящшего в языке своем развращения прочитали пять или шесть, а в церковные и старинные славенские и славено-российские книги, отколе почерпается истинное знание языка и красота слога, вовсе не заглядывали» (Ib., 7). Напротив, европеец П. Макаров, осуждая Шишкова за его пристрастие к книжному языку, писал: «Кажется, что он полагает необходимым особливой язык книжной, которому надобно учиться как чужестранному, и различает его только от низкого, простонародного. Но есть средний, тот, который стараются образовать нынешние писатели равно для книг и для общества, чтобы писать, как говорят, и говорить, как пишут; одним словом, чтобы совершенно уничтожить язык книжный. И на что сей последний? Ныне уже нельзя блистать одним набором громких слов, гиперболами или периодами, циркулем размеренными. Ныне более требуют силы и остроумия... Сверх того, есть важная причина не хотеть книжного языка. Везде напоследок он сделался некоторым родом священного таинства, и везде там, где он был, словесность досталась в руки малого числа людей... Если язык книжный отделится; если он не последует за переменами в обычаях, в «нравах, понятиях, то весьма скоро сделается темным» (Соч. и перев., II, 41).

«Отчего в России мало авторских талантов» (1803) Карамзин объявлял книги «бездушным собранием» «только материального или словесного богатства языка». Писатели «не успели обогатить слов тонкими идеями; не показали, как надобно выражать приятно некоторые, даже обыкновенные мысли». Поэтому «светские женщины не имеют терпения слушать или читать русскую литературу, находя, что так не говорят люди со вкусом». Стараясь быть на высоте салонного вкуса, русский «кандидат авторства, недовольный книгами, должен закрыть их и слушать вокруг себя разговоры, чтобы совершеннее узнать язык. Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас более по-французски. Что ж остается делать автору?..» По рецепту Карамзина, автор должен, полагаясь на свой вкус, культуру и знание европейских языков, преимущественно французского, сам создавать нормы литературного языка — и при том такого, который мог бы влиться в разговорную речь салона. «Французы пишут как говорят, а русские о многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом...»; «Авторы помогают согражданам лучше мыслить и говорить». «Мудрено ли, что сочинители некоторых русских комедий и романов не победили сей великой трудности, и что светские женщины не имеют терпения слушать или читать их, находя, что так не говорят люди с талантом».

Напротив, Шишков считал нелепостью «писать, как говорим, то есть не знать различия между красноречивым и простонародным, между возвышающим душу и употребляемым для объяснения ежедневных надобностей языком» (Собр. соч. и перев., III, 6—7). Протестуя против перемещения границ книжной и разговорной речи, простого и высокого слога в произведениях карамзинистов, Шишков спрашивает: «Прежде писатели крайне наблюдали различие между высоким, средним и простым слогом... Для какой малой и бесполезной причины хотите вы иногда простое слово произвесть в высокое, иногда высокое разжаловать в простое?» (Ib., 7).

К. Н. Батюшков в речи «О влиянии легкой поэзии на язык» (1816) так характеризовал эту связь литературных стилей с языком дворянского салона: «Большая часть писателей... провели жизнь свою посреди общества Екатеринина века, столь благоприятного наукам и словесности; там заимствовали они эту людкость и вежливость, это благородство, которого отпечаток мы видим в их творениях: в лучшем обществе научились они угадывать тайную игру страстей, наблюдать нравы; сохранять все условия и отношения светские и говорить ясно, легко и приятно» (Соч. Батюшкова, I, 45).

Естественно, что эти усилия создать систему литературного языка нации на фундаменте «светских», «салонных» стилей влияли на разговорную речь дворянского общества. Они вызывали оживленную литературную деятельность самих салонов. Особенное значение получала речевая практика аристократии, «высшего общества». Дворянин-европеец, констатируя, что по-русски говорят только «на площади, на бирже, по деревням — и кто?..», видел путь для создания общенационального языка в речевой практике двора и великосветского салона, искал «верные средства усовершенствования языка» в сближении русской речи с «европейским мышлением» аристократии. «Для чего не заниматься... нашим языком в посольствах, сношениях политических, для чего не употреблять его при дворе? Там, где стечение утонченных мыслей, там, где вежливость, искусство обращения доведены до такой высокой степени? Там-то надобно образовать первоначальный вкус к своему наречию, там начать воспитывать русский язык: тогда разольется он нечувствительно в обществе, заставит гораздо с большею охотою всякого письменного человека заниматься его красотою; тогда будут, по крайней мере, писать с надеждою, что книги русские и читать и понимать станут» (цитирую по А. С. Шишкову — «Рассуждение», 135).7

Подражание «», как отмечает Пушкин, было лозунгом еще Тредьяковского (IX, 19, Примеч.). А кн. Вяземский прямо выражает сочувствие этой мысли Тредьяковского, считая ее предвестием Карамзина: «Его мысль, что наш язык должен образоваться употреблением, что научат нас им говорить благоразумные министры и проч. и проч., очень справедлива. Он чувствовал, что один письменный язык есть язык мертвый. Здесь он как будто предчувствует и предугадывает Карамзина».8

Система литературной речи, ориентирующейся на язык светского дворянского общества, должна была содействовать укоренению норм «европейской общежительности» на русской почве. Карамзин в своей торжественной академической речи (5 декабря 1818 г.) заявил: «Петр Великий, могущей рукою своею преобразив отечество, сделал нас подобными другим европейцам. Жалобы бесполезны. Связь между умами древних и новейших россиян прервалась навеки. Мы не хотим подражать иноземцам, но пишем, как они пишут, ибо живем, как они живут... Красоты особенные, составляющие характер словесности уступают красотам общим; первые изменяются, вторые вечны. Хорошо писать для россиян; еще лучше писать для всех людей».9 «В отношении к обычаям и понятиям, мы теперь совсем не тот народ, который составляли наши предки; следственно, хотим сочинять фразы и производить слова по своим понятиям, умствуя, как французы, как немцы, как все нынешние просвещенные народы».10

Идеалом речевой культуры русского дворянского общества был французский салон предреволюционной эпохи.11 Там в XVII и XVIII веках «не выходило книги, написанной не для светских людей, даже не для светских женщин... Сочинения исходили из салона и, прежде чем публике, сообщались ему... Характер общества делал записных философов светскими людьми... Публика обязывала такого человека быть писателем еще более, чем философом, заботиться о способе выражения столько же, сколько о мысли... Ему нельзя было быть человеком кабинетным... В вопросах стиля (en fait de parole) — все знатоки, даже записные. Математик Деламбер обнародывает трактат о красноречии; натуралист Бюффон произносит речь о слоге; законовед Монтескье составляет сочинение о вкусе; психолог Кондильяк пишет книгу об искусстве писать». Литературный язык преобразуется под влиянием «светского употребления слов и хорошего вкуса». Словарь облегчается от излишней тяжести. Из него исключается большинство слов, которые хоть краем соприкасаются со сферой какой-нибудь специальности. Из него выбрасываются «чересчур латинские и чересчур греческие» выражения, термины школы, науки, ремесла и хозяйства, все, что отзывается слишком сильно каким-либо особенным занятием, что не может считаться у места в обыкновенном светском разговоре. Из него выкидываются слова местного, провинциального происхождения, домашние или простонародные, словом, все то, что могло бы шокировать «светскую даму».12 13 Но именно эти пуристские заветы блюстителей благородства и чистоты салонного стиля привлекали русских дворян-европейцев.14 И. И. Дмитриев в статье «О русских комедиях» («Вестн. Европы» 1802, № 7) писал:

«Какое же удовольствие найдет благовоспитанная девица, слушая ссору однодворца с его женою, брань дурака с дурою, которых каждое слово несносно для нежного слуха?.. Какая вообще нужда знатнейшей части публики: боярыне, боярину, первостатейному откупщику или заводчику, — какая польза им знать, что происходит в трактирах, на сельских ярмарках и в хижине однодворцев, которые известны только их старостам и управителям? У них свои обыкновения, свои предрассудки и свои пороки...».15

Организующими формами литературно-салонного стиля становились новая система фразеологии, создаваемой по нормам европейской, преимущественно французской семантики, и новый синтаксический строй. Просторечие вовлекалось в сферу этого изысканного языка со строгим отбором. Нормы стилистической оценки определялись бытовым и идейным назначением предмета, его положением в системе других предметов, «высотой» или «низостью» идеи. «То, что не сообщает нам дурной идеи, не есть низко». «Один мужик говорит первое приятно, второе отвратительно. При первом слове воображаю красной летний день, зеленое дерево на цветущем лугу, птичье гнездо, порхающую малиновку или пеночку, и покойного селянина, который с тихим удовольствием смотрит на природу и говорит: «вот гнездо! вот пичужечка!». При втором слове является моим мыслям дебелый мужик, который чешется неблагопристойным образом или утирает рукавом мокрые усы свои, говоря: «ай, парень! Что за квас!». Надобно признаться, что тут нет ничего интересного для души нашей». Понятно, что таких слов, «неинтересных для души», карамзинисты старались не допускать даже в диалог персонажей из крестьянской и мещанской среды.

Но ср. у Пушкина уже в «Женихе» (1825):

Наутро сваха к ним на двор
Нежданая приходит.

С отцом ее заводит:
У вас товар, у нас купец;
Собою парень
И статной, и проворной,
Не вздорной, не зазорной.

«Имя пичужечка, — продолжает Карамзин, — для меня отменно приятно потому, что я слыхал его в чистом поле от добрых поселян. Оно возбуждает в душе нашей две любезные идеи: о свободе и сельской простоте» (Письма Н. М. Карамзина к Дмитриеву, Спб. 1866, стр. 39, письмо от 22 июня 1793 г.).

Таким образом, оценка литературного достоинства выражения, степень светской доброкачественности слова обусловлены всем бытовым контекстом употребления, картиной ассоциированных со словом предметов. В сюжетную структуру слова входили не только «значения», но и социально-бытовое содержание слова, его обстановка и широкий круг его соседства, его предметных и идейных связей. В зависимости от этого была экспрессия слова, его «тон», как говорил Карамзин. Впрочем, была задана литературному языку, как норма его экспрессивных возможностей, строго определенная плоскость «тональностей» (если можно так выразиться), связанная с идеальным образом чувствительного, галантного и просвещенного «жантильома». В статье «Мысли об уединении» Карамзин так пишет об экспрессивных и предметных формах литературного языка: «Некоторые слова имеют особенную красоту для чувствительного сердца, представляя ему идеи меланхолические и нежные. Имя принадлежит к сим магическим словам. Назовите его — и чувствительный воображает любезную пустыню, густые сени дерев, томное журчание светлого ручья, на берегу которого сидит глубокая задумчивость с своими горестными и сладкими воспоминаниями».16 Ср. в письме к И. И. Дмитриеву: «Меланхолические слова твои: старость, одиночество, все и скучно тронули меня до глубины сердца» (Письма, 189). В этом мире предметов и чувств, который был задан литературному языку, между отдельными его элементами устанавливались рационалистически измеренные, строгие соотношения. Карамзин писал Дмитриеву: «Ты сблизил... мечтание с пороками; но одно от другого очень далеко по существу своему. Мечта есть не что иное, как заблуждение, и всегда достойна сожаления; порок есть развращение сердца, и должен быть предметом омерзения. Человек, окруженный пороками, гнушается ими, или сам делается порочным, но не мечтателем» (Ib., 43).

«грубому, сухому и надутому», т. е. выражения «простонародные», низкие, приказные (канцелярские), специальные, профессиональные, церковнославянские, в этом салонном стиле были запрещены. Язык салона и возникавшие на почве его стили литературы отрывались от многообразия бытовых варьяций речи. Рецензии и статьи о слоге в журналах начала XIX века ярко рисуют стилистические нормы этого салонного «дамского» языка. «Господин переводчик весьма старался примениться к этому языку, употребительному в обыкновенном разговоре. Только надлежало бы ему подражать людям, которые говорят хорошо, а не тем, которые говорят дурно. Выражения простонародные не должны писателям служить правилом» («Моск. Меркурий» 1803, II). «Иногда г. сочинитель употребляет , например, он сравнивает сердце несчастного с раскаленной сковородой. Сковорода — вещь очень нужная и необходимая на поварне, но в словесности, особливо в сравнениях и уподоблениях, можно и без нее обойтись» («Цветник» 1810).

С такой же настойчивостью и резкостью изгоняются из этого литературного стиля церковнославянизмы, книжные слова, которые «часто затмевают стиль и более изобличают педанта, или школьника», и канцеляризмы. Карамзин прославлял И. И. Дмитриева за то, что тот и приказный слог реформировал по принципам салонного стиля: «Витовтов сказывал мне, что ты, наш Д’Ачессо, и приказный слог знакомишь с ясной краткостью, чистотою, приятностью» (Письма, 97).17 А все, напоминающее приказной слог, из салонной речи устранялось. «Кажется, , говорит Изведа; но говорят ли так молодые женщины? Как бы здесь очень противно».18 « вместо «сделать» нельзя сказать в разговоре, а особливо молодой девице».19 «Вследствие чего, дабы и проч. — это слишком по-приказному, и очень противно в устах такой женщины, которая была прекраснее Венеры».20


Творят довольно в свете зла

(«Вестн. Европы, № 3, 22)

«Колико для тебя чувствительно колико».

Указания на тесную связь и взаимодействие между салонно-литературными стилями и языком «светской» дамы-дворянки обычны в сатирических журналах второй половины XVIII века. Например, в «Трутне» (1769, лист XIV) в пародическом письме женщины-писательницы к издателю содержатся упреки на редакционную правку «женского слога», и «женское слово» противополагается «подьяческому» (ср. также у А. П. Сумарокова в посвящении эклог «Прекрасному российского народа женскому полу»): «А ином уж я и не говорю: што из женскава слога сделал ты подьяческой, наставил ни к чему: обаче, иначе, дондеже, паче». «Живописец» называет язык европеизованных «щеголей» и «щеголих» «нынешним щегольским женским наречием»: «Необходимо также должен я уметь портить русской язык и говорить нынешним щегольским женским наречием: ибо в наше время почитается это за одно не из последних достоинств в любовном упражнении» («Живописец» 1772, I, 30, 157). Эту традицию светского слога европейски просвещенной женщины культивируют Карамзин и карамзинисты в первой трети XIX века, утверждая нормы буржуазно-дворянских литературных стилей (ср. язык «Дамского журнала»).

Для суждения о принципах отбора слов и выражений в этом салонном языке дают интересный материал сделанные проф. В. В. Сиповским сопоставления разных редакций «Писем русского путешественника» Н. М. Карамзина. Из текста писем постепенно устраняются «низкие», грубые просторечные слова,

например:

и заменяются более
светскими

актерами

странствующими актерами

Солдат на плечи мой скарб

Солдат взял мои пожитки

мужем

бранилась с пьяным

так отбило мне бока, что у меня
и теперь болят ребра

так растрясло меня, что и теперь

налягаем уже на кофе

пьем в день чашек по десяти кофе;

«Вон, собаки!» закричал

«Вон!» закричал

Ревущее

Шумящее браво, и т. п.

без понуждения
очень
положась на мое слово
почитать
что принадлежит
и при всем том, когда

без принуждения
принуждали
веря моему слову

по крайней мере, я
но, когда

любезного и собственно по особе
своей почтенного человека

с наибольшим вниманием

надлежало дописать

надобно было, и т. д.

  он довольно пристрастен
  тщетно
  восклицали
мы
  тучная зелень,
  цветами испещренная

он велик

твердили мы

расстилались зеленые ковры

  живоцветные, зеленые

Очень интересен пример такого фразеологического изменения в трех изданиях «Писем»:

  изд. 1791—1794 г.

Города,

  изд. 1797 г.

Города, воздыхая из глубины сердца, взывают

 

Города в глубоком унынии взывают21

Так выравнивается светский стиль, освобождаясь от низких выражений просторечия, от канцеляризмов, славянизмов, устарелой книжной фразеологии и застывая в формах салонной манерности.

Структурную основу этого светского стиля составляла русско-французская фразеология, т. е. система выражений, фразеологических клише, перифраз и метафорических оборотов, созданных по типу европейской, преимущественно французской, семантики и соответствовавших по своей экспрессии типическому облику чувствительного и галантного светского человека, «благородно» мыслящего и патриотически настроенного дворянина.

Карамзин выдвинул принцип фразеологического творчества как основную проблему нового стиля. «Что ж остается делать автору? выдумывать, сочинять выражения; угадывать лучший выбор слов; давать старым некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтоб обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения». Карамзинисты вторили своему учителю. «Светский писатель, обязанный выражать отвлеченные понятия наук и выяснять тонкости политики государственной и частной, показывать в живописных картинах общество и людей, наконец, украшать все подробности блеском остроумия, цветами чувства, огнем воображения, может иметь надобность в словах и фразах, которых за сто лет не было» (П. Макаров, Соч. и перев., I, ч. 2, 35). Скреплявшая эту фразеологию система идеологии была очень бедна. Она была рассчитана на «общее» — не только дворянское, но и буржуазное — понимание, была общедоступна. К 30-м годам XIX века признание идейной скудости литературно-салонного стиля, главным образом под влиянием «Моск. телеграфа», стало общим местом (особенно в кругах разночинной интеллигенции). Оно входило в «руководства к познанию истории литературы». Так, В. Плаксин, заявив, что Карамзин, «знав хорошо европейские литературы, начал употреблять обороты, известные в других языках, но не принятые в русском»,22 «преобразователем» русской прозы из-за бедности идей в его произведениях. «Тот может быть назван преобразователем прозы, кто дает новое направление понятиям, изменяет общий способ воззрения на предметы, подлежащие знаниям, кто вместе с тем изменяет и способ выражения положительных знаний... Карамзин... не был выше своего века; он нашел в душе своей все совершенства и недостатки оного, действовал в литературе по тем же самым идеям, и даже применялся к его слабостям. А ежели бы он действовал иначе, ежели бы решился изменить направление, то, не имея творческого гения, не мог бы произвести того, что ему удалось сделать — приучить общество к русскому чтению».23

Итак, язык высшего света в его литературных воспроизведениях не отражал всего многообразия дворянских стилей, всей стилистической пестроты их колебаний. Литературные нормы салонного стиля, представляемые как идеал социально-бытового общения, сначала оказывали влияние на язык великосветского и вообще дворянско-интеллигентского салона, но потом, застыв в своих формах, стали стилистическим руководством для провинциального дворянского захолустья, чиновничества и средней буржуазии. Русский переводчик «Чтений о новейшей изящной словесности» Вульфа (М. 1835) — в главе, им самим присоединенной к переводу: «О составных началах и направлении отечественной словесности в XVIII и XIX вв.») — так определяет социальную позицию карамзинистов в сфере языка: «В конце XVIII столетия, вследствие повсюдного распространения знаний, — с основанием многих учебных и ученых заведений, развился в России новый класс людей образованных. Этому классу, равно далекому от утонченности и блеска придворной жизни, как и от схоластической, славяно-греко-латинской учености тогдашнего времени, нужны были: новый язык и новая словесность, соответствующая характеру его образования. Карамзин первый отозвался на эти потребности. В самом начале своего литературного поприща он резко отличается от всех предшествовавших ему писателей: видно, что язык его останется навсегда языком русской словесности, несмотря на все изменения, каким она может подвергнуться в направлении своем. Но средний класс, для которого Карамзин создал язык, только что вступал еще на поприще духовной деятельности; ни вкус его, ни понятия еще не были развиты; и потому неудивительно, что Карамзин, столько превосходивший своих предшественников по языку, как бы отстал от них, в первых своих сочинениях, по возвышенности и силе мыслей» (463—464).24

Дворянство и усваивавшие его культуру слои буржуазии нашли в этом салонном языке русско-европейские формы выражения. В сущности, провинциально-дворянский и буржуазный трепет перед законами салона в их литературном отражении лишал эту манерную фразеологию «Карамзинского стиля» внутреннего движения и живого содержания.

Вот — несколько типичных примеров этой русско-французской лексики и фразеологии: «из политических стихов можно и должно сделать другое употребление » («Письма Карамзина к Дмитриеву», 38); «сердце мое с разных сторон было тронуто» (Ib., 44) (ср. франц. toucher); «я беру участие в твоем горе» (48); «разве ты не знаешь, какое я в судьбе его» (49); «никто конечно не берет живейшего участия во всех твоих приятностях» (133) (ср. франц. prendr part à qch.); «я веду теперь самую » (51) (ср. франц. mener une vie dissipée); «бросить тень на что-нибудь» (ср. в статье Карамзина «Quelques idées sur l’amour»: «L’opinion des hommes froids et pervers peut elle jetter quelques ombres sur vos âmes rayonnants») и мн. др. Характерны также перифразы и метафоры: «имя твое как светлый алмаз: черные краски злословия » (65); «больше и больше теряю охоту жить в свете и ходить под черными облаками, которых тень помрачает в глазах моих все цветы жизни» (67); «буря страсти» (l’orage de la passion); «воспоминания — только блуждающие тени (les souvenirs ne sont que des ombres vacillantes) (85); «Мысли мои о любви , в одну минуту» (89) (ср. франц. jeter sur le papier la pensée de son ouvrage). Ср. у Пушкина:

Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать

(«К Маше», 1816);

«Моцарте и Сальери»:


Сегодня их я набросал...

(ср.: бумага все терпит — le papier souffre tout); «что скажу о себе?.. Сладкое и горькое все перемешано в моей чаше» (96) (ср. франц. переносное выражение: boire, avaler le calice); «на сцене большого света» (104); «цветы жизни более и более для меня увядают» (113) (ср. фразеологию франц. fleur: être dans la fleur, à la fleur de ses jours — быть в лучшей поре, в цветущих летах; être dans la fleur de la jeunesse — в цвете молодости и т. п.);25 «суди теперь, на какую погоду указывает » (119) и др. под.

§ 2. Идеальной нормой этого салонно-дворянского стиля был «мнимый», фантазируемый язык «светской дамы». На него должен был ориентироваться писатель. Стремясь создать на основе «европейской», т. е. французской, системы выражения национальный стиль дворянской салонной речи, русский «кандидат авторства» риторически обращал свою речь к светской даме, как бы воплощая в своем творчестве ее язык, ее приемы выражения и направляя «милую читательницу» на путь национально-речевой культуры. Согласно Карамзину, «светские женщины» должны судить писателя и решать: так ли «говорят люди со вкусом». Писатель не может требовать от «дамы» творческих образцов национального стиля. «Ведь милые женщины, которых надлежало бы только подслушивать, чтобы украсить роман или комедию любезными, щастливыми выражениями, пленяют нас не русскими фразами».26 Но писатель всецело зависит от оценки «светских женщин». «Если спросите у них: как же говорить должно? то всякая из них отвечает: «не знаю; но это грубо, несносно».27 «Европейская образованность даровала первое место в обществе женщинам».28 П. Макаров, представляя женщин «украшением собраний, оракулами разговоров»,29 ставит творчество писателя в рабскую зависимость от «роскошных будуаров Аспазий».30

В связи с ориентацией литературного творчества на язык салона и на язык светской дамы усиленно дебатируется тема о положении писателя в обществе. Карамзин настаивает на том, что писатель должен быть светским человеком; должен «узнать свет — без чего трудно писателю образовать вкус свой, как бы он учен ни был». «Надобно заглядывать в общество — непременно, по крайней мере в некоторые лета — но жить в кабинете». В. А. Жуковский (статья «Писатель в обществе») присоединяется к мнению Карамзина: «Уединение делает писателя глубокомысленным, в обществе приучается он размышлять быстро и, наконец, заимствует в нем искусство украшать легкими и приятными выражениями самые глубокие свои мысли».31

«... Привыкнув мешать уединение с светскою жизнью, писатель удобнее других может сохранить особенность своей физиономии; конечно, он будет иметь с другими некоторое несходство, но в то же время не отделится от них резкою (следовательно, неприятною) с ними противоположностью» (Ib.).

«большого света», подчиняется его нормам, окружается экспрессивными формами языка «светской дамы». Но Пушкин отвергает эту концепцию «образа писателя». Пушкин с 20-х годов допускает в литературном языке гораздо большую свободу и широту экспрессии, стилистических различий, чем предписывалось писателями «большого света». «Многие негодуют на журнальную критику за дурной ее тон, незнание приличия и тому подобное: неудовольствие их несправедливо. Ученый человек, занятый своим делом, погруженный в свои размышления, не имеет времени являться в общество и приобретать навык к суетной образованности, подобно праздному жителю большого света. Мы должны быть снисходительны к его простодушной грубости, залогу добросовестности и любви к истине. Педантизм имеет свою хорошую сторону. Он только тогда смешон и отвратителен, когда мелкомыслие и невежество выражаются его языком» (IX, 403). Эта свобода литературной экспрессии, это широкое признание за писателем права преступать в своем стиле нормы светского выражения были явно направлены на защиту языка буржуазно-дворянской интеллигенции, языка «хорошего общества», против тех ограничений, которые предъявлялись к писателю и писательству литераторами, защищавшими традиции так называемого «большого света».

§ 3. Пушкин, как только начала определяться его самостоятельная литературно-языковая позиция, т. е. с начала 20-х годов, выступает принципиальным противником «языка светской дамы» как нормативной системы салонных стилей. Вопрос о языке дамы был неизмеримо шире вопроса о том, как должна говорить и писать женщина в быту и в литературе. Так как «светская женщина», согласно Карамзинскому канону, была «душой» литературы, законодательницей литературного языка, то проблема «языка дамы» почти покрывала собою вопрос о границах и нормах литературного языка, предопределяла исключение форм «простонародной» речи, грубого просторечия и резких церковнославянизмов из пределов литературы. Ведь само понятие «литературности» с этой точки зрения было обусловлено идеальным представлением о нормах женского вкуса, женского понимания и светского приличия.

Пред Пушкиным прежде всего возникает историческая и художественно-стилистическая задача — очертить литературный и бытовой образ светской женщины, определить его содержание и назначение в искусстве. Задача сразу становится полемической. Пушкин разоблачает шаблоны того «идеального» облика «дамы приятной во всех отношениях», который управлял нормами и формами литературы карамзинского и послекарамзинского периодов. Современная литература представляется Пушкину плоскостью символических отражений этого фальшивого, ограниченного облика великосветской женщины, этих «будуарных или паркетных дам», к которым адресуют свое творчество литераторы. Литература и язык воплотили в себе все художественные пороки этого образа женщины. Прежде всего литература и ее язык бедны мыслями. «Даже люди, выдающие себя за усерднейших почитателей прекрасного пола», пишет Пушкин, «не предполагают в женщинах ума, равного нашему (силы понятия, равной мужскому уму), и, приноравливаясь к слабости их понятия, издают ученые книжки для дам как будто для детей и т. п.».32 Отвергая , буржуазная литература культивирует «».33

Стилистическая ориентация литературы на формы «слабого» женского понимания — признак упадка литературы, ее бессилия овладеть своим «предметом», ее «незнания женщин». «В самом деле: не смешно ли почитать женщин, которые так часто поражают нас быстротою понятия и тонкостью чувства и разума, существами низшими в сравнении с нами? Это особенно странно в России, где царствовала Екатерина II, и где женщины вообще более просвещены, более читают, более следуют за европейским ходом вещей, нежели мы, гордые бог ведает почему» (IX, 403). Этому интеллектуальному убожеству «дамоподобной» литературы соответствовали смысловая ограниченность и экспрессивная бедность ее языка.

«лучшего тона», к которой была обращена литература и дворянских и буржуазных писателей, иронически характеризуется Пушкиным в таком пояснении: «Дама самого лучшего тона, т. е. та, которая всего реже изъясняется на своем языке» (IX, 86, Примеч.). Своего брата поэт стыдил: «Как тебе не стыдно, мой милый, писать полу-русское, полу-французское письмо, ты не московская кузина» (Письмо от 24 января 1822 г.).

Итак, русская литература и ее язык социально принижены. Они ограничены узким кругом слов и выражений, условно принятых за «салонные», «светские». Они сдавлены суровым режимом провинциальной чопорности, «чопорности уездной заседательницы» (IX, 329, Примеч.), приторного жеманства и «смешной стыдливости». Литературное служение образу нежной и разборчивой салонной дамы-читательницы связано с запретом «низких» стилей, с отрывом литературы от «свежести, простоты и, так сказать, чистосердечности выражений русского простонародного языка». «Кстати или не кстати некоторые критики, добровольные опекуны прекрасного пола, разбирая сочинения, замечают обыкновенно, что такие-то дамам читать будет неприлично, как слишком простонародные, низкие, как будто простонародное выражение, как будто описание шотландских кабаков в романах Вальтера Скотта должно непременно оскорблять тонкое чувство модной дамы и должно ужасаться простонародных прозаических подробностей жизни. Эта провинциальная чопорность доказывает малое знание света (и его обычаев) и того, что в нем принято или нет. Это-то, по нещастию, слишком у нас обыкновенно и приносит немалой вред нашей младенческой литературе» (IX, 86, Примеч.). «Дамоподобие» русской литературы — не только симптом ее социально-диалектологической узости и ее провинциализма, но и свидетельство ее стилистического однообразия, ее языковой мертвенности. И это — еще не все. Русская литература и ее язык в своем ложно-«буржуазном» преклонении перед будуарными читательницами и «паркетными» дамами оторваны от живой социальной действительности, от многообразия ее проявлений. Они фальшивы и идеологически и стилистически: воссоздавая в формах литературного искусства «высший свет» и подделываясь под тон высшего дворянского общества, литераторы, особенно из разночинцев, делают это, по словам Пушкина, «так же удачно, как горничные и камердинеры пересказывают разговоры своих господ».34 «Пора, пора нам осмеять les précieuses ridicules нашей словесности, людей, толкующих вечно о прекрасных читательницах, которых у них не было, о высшем обществе, куда их не просят, и все это слогом камердинера профессора Тредьяковского». Иными словами: литературные фальсификации салонных стилей лишь выдают бессодержательность и социальную беспочвенность буржуазно-дворянских шаблонов литературного языка. Пушкин остро формулирует основной парадокс светской литературы своего времени: условный формализм ее «великосветского стиля», далекого от реальной жизни и обстановки «хорошего общества». Дамоподобная литература помешана на ложном уважении к законам «большого света» — и в то же время борется с писателями-аристократами. Она ориентируется на высшее общество и на «будуарную читательницу» и в своей буржуазной чопорности создает стиль «деревенской просвирни, дьячихи, запросто пришедшей в гости к петербургской барыне» (IX, 106, 115), или стиль «уездной заседательницы» (IX, 329, Примеч.). Она в своих художественных исканиях обращена к живым социальным категориям действительности — и в то же время отгораживается от них смешными буржуазными условностями литературных представлений о светском салоне.

Отвергая обвинения в аристократизме, направленные против сотрудников «Литературной газеты», Пушкин по контрасту характеризует господствующие тенденции литературы: «В чем же состоит их (т. е. сотрудников «Литературной газеты») аристокрация?.. Может быть, в притязаниях на тон высшего общества? Нет, они стараются сохранить тон хорошего общества, проповедают сей тон и другим собратьям, но проповедают в пустыне. Не они поминутно находят одно выражение бурлацскиммужицким, третье неприличным для дамских ушей и т. п. Не они гнушаются просторечием и заменяют его простомыслием (niaiserie NB. не одно просторечие). Не они провозгласили себя опекунами высшего общества... Не они толкуют вечно » (IX, 106). Так в сфере языка и мысли создалась пропасть между литературой и бытом. Литература, отдавая себя на служение светской женщине, потеряла реальное ощущение своей героини. «Еслиб Недоросль, сей единственный памятник народной сатиры, еслиб Недоросль, которым некогда восхищались Екатерина и весь ее блестящий двор, явился в наше время, то в наших журналах, посмеясь над правописанием Фонвизина, с ужасом заметили бы, что Простакова бранит Палашку канальей и собачьей дочерью, а себя сравнивает с сукою (!!). «Что скажут дамы? — воскликнул бы критик, — ведь эта комедия может попасться дамам!» — В самом деле страшно! Что за нежный и разборчивый язык должны употреблять господа сии с дамами! Где бы, как бы послушать! А дамы наши (бог им судья!) их и не слушают и не читают, а читают этого грубого Вальтера Скотта, который никак не умеет заменять просторечие простомыслием...» (IX, 115). Этот мертвый и лживый формализм литературного канона был причиной того, что литература не только утратила влияние на читающую публику, всем своим содержанием доказывая свою внутреннюю неспособность «управлять общим мнением», но вступила на комический путь противоречий воспроизводимому ею быту, на путь смешных, мелких и «забавных промахов». «Не смешно ли им (т. е. литераторам) судить о том, что принято или непринято в свете, что могут, чего не могут читать наши дамы, какое выражение принадлежит гостиной (или будуару, как говорят эти господа)? Не забавно ли видеть их опекунами высшего общества, куда вероятно им и некогда и вовсе не нужно являться? — Не странно ли в ученых изданиях встречать важные рассуждения об отвратительной безнравственности такого-то выражения и ссылки на Не совестно ли вчуже видеть почтенных профессоров, краснеющих от светской шутки? Почему им знать, что в мущине жеманство и напыщенность нестерпимы, еще более выказывают мелкое общество, чем простонародность (vulgarité), и что оно-то именно и обличает незнание света. Почему им знать, что откровенные оригинальные выражения простолюдинов повторяются и в высшем обществе, не оскорбляя слуха, между тем как чопорные обиняки провинциальной вежливости возбудили бы только общую невольную улыбку... Эта охота выдавать себя за членов высшего общества вводила иногда наших журналистов в забавные промахи. Один из них думал, что невозможно говорить при дамах о блохах — кому же — одному из молодых блестящих царедворцев» (IX, 116—117).

Несоответствие литературного воспроизведения светского языка формам его разговорно-бытовых стилей Пушкин объясняет социологически. В сторону русской литературы можно повернуть рассуждения Пушкина о неестественном языке трагедии. «Поэт чувствовал себя ниже своей публики... Он старался угадывать требования утонченного вкуса людей, чуждых ему по состоянию. Он боялся унизить такое-то высокое звание, оскорбить таких-то спесивых своих зрителей и — отселе робкая чопорность, смешная надутость, вошедшая в пословицу (un heros un roi de comedie), привычка смотреть на людей высшего состояния с каким-то подобострастием и придавать им странный, нечеловеческий образ изъяснения» (IX, 125). Тем же рабством мелкого дворянства и буржуазии перед аристократическим салоном Пушкин объясняет стилистическую ограниченность, скованность русского литературного языка, отсутствие в нем живых национальных основ. Это неизбежное следствие интернационально-европейского однообразия речи высшего общества, аристократии. «Отселе вежливая, тонкая, словесность, блестящая, аристократическая — немного жеманная, но тем самым понятная для всех дворов Европы — ибо высшее общество, как справедливо заметил один из новейшх писателей, составляет во всей Европе одно семейство» (IX, 225).

литературы во имя полного и широкого, многообразного отражения светских дворянских стилей в литературе. Пушкин стремится к разрушению узкоклассовых границ литературной речи, к раздвижению ее пределов в сторону просторечия и простонародных диалектов, к национально-историческому синтезу разнородных социально-языковых категорий. Новые, предносившиеся Пушкину нормы литературной речи объединялись поэтом в понятии языка «хорошего общества». Это была система национальных стилей, которая мыслилась как совокупность форм литературного выражения, общих дворянству и буржуазии, но выросших из основных, живых исторических корней дворянской культуры. А искусственный литературный стиль аристократического салона представлялся поэту антинациональным и культурно отжившим.

Процесс буржуазного вырождения и перерождения традиций салонно-дворянской литературы, по Пушкину, должен иметь своим неизбежным логическим завершением самоотрицание этой литературы. Она в своем историческом омертвении дошла до непримиримых противоречий не только с реальной действительностью, но и с теми литературными произведениями, которые дали этой светской литературе жизнь и которые легли в основу ее поэтики.

Приводя как пример стилистического жеманства литераторов их ужас перед выражением «сукин сын» в романе Загоскина, Пушкин замечает: «Газета дала заметить автору, что его простонародных сценах находятся слова ужасные: сукин сын. Возможно ли — что скажут дамы, если паче чаяния взор их упадет на это неслыханное выражение. Что б они сказали Фонвизину, который императрице Екатерине читал своего Недоросля, где на каждой странице эта невежливая Простакова бранит Еремеевну Что сказали бы новейшие блюстители нравственности и о чтении Душеньки и об успехе сего прелестного произведения? Что думают они о шутливых одах Державина, о прелестных сказках Дмитриева? — Модная жена не столько же ли безнравственна как и граф Нулин?» (IX, 177).

Но Пушкин не довольствуется приемами исторического анализа комических несоответствий между нормами литературы и формами быта, между литературной современностью и ее генеалогическими корнями. Он идет дальше по пути исторических сопоставлений и ссылками на историю французской литературы и французского языка утверждает необходимость свободы литературы от феминизации, от «благосклонной улыбки прекрасного пола». «Кто отклонил французскую поэзию от образцов классической древности? Кто напудрил и нарумянил Мельпомену Расина и даже строгую музу старого Корнеля? Придворные Людовика XIV. Что навело холодный лоск вежливости и остроумия на все произведения писателей 18 столетия? Общество m-mes du Deffand, Boufflers, d’Epinay, очень милых и образованных женщин. Но ».35 Таким образом следствием феминизации литературы и ее языка является отрыв литературы от национальных основ, от разговорной речи всех сословий и классов, где крепок национальный язык. Это следствие, по Пушкину, неизбежно вытекает из литературного культа женщины, из приноровления литературы к вкусу светских женщин, которые в своем единомыслии и единодушии «составляют один народ, одну секту» (IX, 398).36

Примечания

1 «Щеголи в сатирической литературе XVIII века», М. 1903, и «Щеголихи в сатирической литературе XVIII века», М. 1903.

2 «Живопись» 1772, л. 10.

3 «Истории Академии Российской» (особенно т. IV — V и в статье И. В. Шаль «К вопросу о языковых средствах переводчиков XVIII столетия» («Труды Кубанского пед. института», 1929, II — III).

4 Ср. Вяземский, «Фонвизин», 2 стр.; ср. в письме Карамзина к И. И. Дмитриеву: «В стихах его нахожу хорошее и очень хорошее, но иное темно, иное холодно» (258); у Пушкина в письме к брату от 24 января 1822 г.: «О прочих дошли до меня темные известия» (Переписка I, 39).


(„Сон“, 1816)

И вяну я на темном утре дней...

(„Элегия“, 1816)


      Хранит надежды темный сон

(„Евгений Онегин“, 3, XXXIX)

Ср.:

В сем сердце билось вдохновенье...
    
    

(„Евгений Онегин“, 6, XXXII)

Тебе, но голос музы темной
        

(„Полтава“, Посвящение)

(„Война“, 1821)

(„К Овидию“, 1821)

и мн. др.

5 «от страха, чтоб не сказать какой-нибудь » («Письма Карамзина к Дмитриеву», 181). Ср. в «Выстреле» у Пушкина: «Я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость», и др. под.

6 «Вчера и сегодня» 1845, I — «Г. П. Каменев, статья Второва», 49—50.

7 Евстафий Станевич в «Рассуждении о русском языке» (Спб. 1808) указывал на «знатное и среднее дворянство» как социальную среду, где господствует французский или русско-французский язык.

8 «Старая записная книжка» (83).

9 Соч. Карамзина, изд. Смирдина, III, 649.

10 Соч. и перев П. Макарова, М. 1817, I, ч. 2, стр. 29.

11 В статье «Предпочтение природного языка» М. Н. Муравьев так характеризовал «сияние» французского языка «в столетие Людовика XIV». «Не было придворного человека, благородной женщины, которые не умели бы изъясняться с приятностию и не полагали в числе отличий своих преимущество хорошо говорить и писать на природном языке. Многие дамы, украшение пола своего, влияли природные и неподражаемые приятности своего разума в сочинения, по-видимому легкие и нетщательные, но к которым не может подделаться никакое искусство: госпожа Севинье, Лафает и другие. Уединенной ученой не может перенять сих нежных оборотов языка, введеных употреблением общества. Прилежание и рассеяние попеременно способствовали к обогащению языка толь многими приятностями, что он внесен почти в число классических языков Европы, не перестав быть, как древние, живым языком, народным» (Полн. собр. соч. М. Н. Муравьева, 1820, III, 165).

12 «Язык и революция» (37—54); Taine, «Les origines de la France contemporaine. L’ancien regime, II, 231—234; Vaugelas, «Remarques sur la langue française». Ed. Chassang, Paris, 1880; A. A. Потебня, «Из записок по теории словесности», глава «Серединность языкознания» (633—634).

13 «Les transformations de la langue française dans la seconde moitié du XVIII s.», P. 1903; Max Frey, «Les transformations du vocabulaire français à l’epoque de la Révolution», P. 1925.

14 Ср. ссылку Карамзина на французских писателей («От чего в России мало авторских талантов?»): «Все французские писатели, служащие образцом тонкости и приятности в слоге, переправляли, так сказать, школьную свою риторику в свете, наблюдая, что ему нравится и почему?»

15 М. Н. Муравьев в статье «Забавы воображения» писал: «Только тогда язык достигает совершенства, когда изящные умы рождают в обществе пристрастие к творениям своим, и когда размышление и чувствование, предлагаемые в разных пленяющих видах, могут удовольствовать ум и вкус просвещенных людей» (Полн. собр. соч. М. Н. Муравьева, 1820, III, 121).

16 «Совокупление идей»: «Кроме сего тесного совокупления двух идей, которым производим рассуждения наши, есть еще некоторой порядок последования. Одна идея возбуждает другую соседственную. Наступление весны приводит с собою оживление природы, сходственное с юностию человека, надежды земледельца, сельские игры, предпочитаемые шуму городов» (Полн. собр. соч. М. Н Муравьева, 1820, ч. III, 109—110).

17 О реформе «языка делового и дипломатического» в первой трети XIX века и о «функциях» этого языка в общей системе литературной речи см. у Н. Греча, «Чтения о русском языке», Спб. 1840, I, 150—154.

18 «Карамзин в истории русского литературного языка»: «Замечания Карамзина о языке из разборов его, помещенных в «Московском журнале» (1791 и 1792, 119).

19 Ib., 120.

20 — в «Гробовщике»: «Просвещенный читатель ведает, что Шекспир и Вальтер Скотт представили своих гробокопателей людьми веселыми и шутливыми, дабы сей противоположностию сильнее поразить наше воображение»; в «Станционном смотрителе»: «Кто, в минуту гнева, не требовал от них роковой книги, дабы вписать в оную свою бесполезную жалобу на притеснение, грубость и неисправность?..». « », и т. п.; в «Барышне-крестьянке»: «Он употребил все свое красноречие, дабы отвратить Акулину от ее намерения» и др.

21 В. В. Сиповский, «Н. М. Карамзин — автор «Писем русского путешественника», Спб. 1899, 170—240.

22 «Руководство к познанию истории литературы», Спб. 1833, 266, 315—318.

23 «Литературных мечтаниях», Соч., М. 1872, I, 65.

24 Ср. сходное определение исторического места Карамзина в сочинении Н. Стрекалова: «Очерк русской словесности XVIII столетия» (М. 1837): «В отношении к языку Карамзин является начинателем нового периода в нашей словесности. Этим он отвечал на «требование новой формы, языка народного, для литературы народной. Но, по духу своих произведений, Карамзин решительно принадлежит предыдущему веку — и заключает собою нашу словесность XVIII столетия» (99).

25 Ср. у Пушкина:

Кто лиру в дар от Феба
      

„Городок“, 1814)

Во цвете нижних лет любил Оскар Мальвину...

„Осгар“, 1814)

С надеждами во цвете юных лет,

(„Послание к кн. А. М. Горчакову“, 1817)

в цвете лет

(„И я слыхал“, 1818)


    

„Наслаждение“, 1816)

Ср.

Как вешний цвет едва развитый...

(„Египетские ночи“)


        Отрадных юношеских дней

(„Стансы“, 1817)

и очень мн. др.

26 «Отчего в России мало авторских талантов», Соч., III, 528—529.

27 «Отчего в России много авторских талантов», Соч., III, 529.

28 «Вестн. Европы» 1826, № 2 — «Мысли и замечания», ст. Нечаева, 136.

29 Соч. и перев., т. I, ч. 2, 10.

30

31 Соч. в прозе В. Жуковского, Спб., 1826, 184—185.

32

33 Ср. у Ф. Булгарина в предисловии к «Димитрию Самозванцу»: «Простречие старался я изобразить и низким тоном речи, а не грубыми поговорками».

34«Лит. приб. к Русск. Инвалиду» 1831, № 79; Переписка, II, 309.

35 «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова» (IX, 20).

36 «Дело в том, что женщины везде те же. Природа, одарив их тонким умом и чувствительностью самой раздражительною, едва ли не отказала им в чувстве изящного. Поэзия скользит по слуху их, недосягая души; они бесчувственны к ее гармонии, примечайте, как они поют модные романсы, как искажают стихи самые естественные, расстраивают меру, уничтожают рифму. Вслушивайтесь в их литературные суждения, и вы удивитесь кривизне и даже грубости их понятия. Исключения редки» (IX, 35—36). В черновых автографах статьи эта характеристика отношения женщины к искусству дополняется такими штрихами: «Они вообще смешно судят о высоких предметах политики и философии, нежные уши их неспособны к мужественному напряжению... Они холодно читают красноречивые трагедии Расина и плачут над посредственными романами Августа Лафонтена» (IX, 84, Примеч.). Интересны также отзывы Пушкина о «светской», «дамской» критике «Истории государства Российского» Карамзина: «... Признаюсь, ничего нельзя вообразить глупее светских суждений, которые удалось мне слышать: они были в состоянии отучить хоть кого от охоты к славе. Одна дама (впрочем, очень милая), при мне открыв вторую часть, прочла вслух: «Владимир усыновил Святополка, однако, не любил его...». «Однако! Зачем не но? Однако? »

Раздел сайта: