Виноградов В. В.: Язык Пушкина. Пушкин и история русского литературного языка
VII. Русская литературная речь и "европейское мышление". Отражение французского языка в языке Пушкина.
Страница 1

VII

Русская литературная речь и «европейское
мышление». Отражение французского языка
в языке Пушкина

Вопрос о национально-языковом творчестве для Пушкина уже в самом начале 20-х годов сплетается с вопросом о значении французского литературного языка в русской культуре. Проблема французского языка равнялась проблеме «европейского мышления». Кн. Вяземский в статье об И. И. Дмитриеве (1823) демонстративно подчеркивает этот знак равенства: «Сие раскрытие, сии применения к нему (русскому литературному языку) понятий новых, сии вводимые обороты называли галлицизмами, и, может быть, не без справедливости, если слово галлицизм принять в смысле европеизма, т. е. если принять язык французский за язык, который преимущественнее может быть представителем общей образованности европейской».

Но Пушкин, не отвергая необходимости «европейской цивилизации» в русском быту, пытается расширить понятие «европейского мышления», вывести его за пределы национально-французской культуры — и в то же время отрицательно оценивает отстоявшиеся формы французского влияния на русский язык и русскую словесность, исторически укоренившиеся его проявления.1 «Английская словесность начинает иметь влияние на русскую. Думаю, что оно будет полезнее влияния французской поэзии робкой и жеманной», пишет Пушкин Гнедичу в 1822 г. (Переписка, I, 47). «Французская болезнь умертвила нашу отроческую словесность», настаивает он в письме к кн. Вяземскому от 6 февраля 1823 г. (Переписка, I, 67). Французскую словестность Пушкин считает даже виновницей притупления вкуса читающей публики (Переписка, II, 21). В этих оценках влияния французского языка и французской словесности много общего с суждениями А. С. Шишкова, который писал о русской литературе той эпохи: «Мы взяли ее от чужих народов, но, заимствуя от них хорошее, может быть, слишком рабственно им подражали и, гоняясь за образом мыслей и свойствами языков их, много отклонили себя от собственных своих понятий» (IV, 141). «От сего можно сказать безумного прилепления нашего к французскому языку, мы думая просвещаться, час от часу впадаем в большее невежество и, забывая природный язык свой или по крайней мере отвыкая от оного, приучаем понятие свое к их выражениям и слогу» («Рассуждение о старом и новом слоге российского языка», 9). Для Пушкина также корень зла заключался в упадке национально-языкового творчества господствующего класса, в рабском копированьи дворянами внешних форм европейской мысли. Он видел в «общем употреблении французского языка и пренебрежении русского причину, замедлившую ход нашей словесности». «Исключая тех, которые занимаются стихами, русский язык ни для кого не может быть довольно привлекателен. У нас еще нет ни словесности, ни книг, — все наши знания, все наши понятия с младенчества почерпнули мы в книгах иностранных, мы привыкли мыслить на чужом языке (метафизического языка у нас вовсе не существует)» (IX, 11). Таким образом французский язык, снабжая русских дворян, русскую аристократию готовой системой слов и понятий, своими «механическими формами» парализует русское национально-языковое творчество. «Во французском языке мы находим все готовым» (IX, 21, Примеч.). И сам Пушкин не раз подчеркивал субъективное удобство пользоваться языком, в котором выработана стройная система форм выражения. «Пишу по-французски потому, что язык этот деловой и мне более по перу» (Переписка, I, 222) — признается опальный поэт, когда из Михайловского пришлось ему писать прошение царю.

Таким образом борьба против механического усвоения своеобразий французской семантики не влекла, как неизбежного следствия, отрицания структурных форм самой французской речи. Французский язык обладал строгими и стройными, размеренными, традиционными стилистическими формами. В нем были точно очерчены границы стилей. В нем были прочно установлены нормы стилей. И в этой стилистической организованности французского литературного языка крылись, по мнению Пушкина, причины его силы и слабости. Сила была в прозрачности и точности выражений, в разработанной системе отвлеченных понятий. Поэтому Пушкин не отрицает необходимости включения галлицизмов в ту систему русского литературного языка, которая созидалась им и его современниками и мыслилась ими как «выражение народа могущего и мужественного» (Вяземский). Стройность семантической системы французского языка, ясность и точность его прозаических стилей — могли быть образцом для будущей исторической, научно-публицистической, философской и даже повествовательной русской прозы. Пушкин об этом писал Вяземскому: «Ты хорошо сделал, что заступился явно за галлицизмы. Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизической язык находится у нас еще в диком состоянии. Дай бог ему когда-нибудь образоваться на подобие французского... (ясного, точного языка прозы — т. е. языка мыслей)» (от июля 1825 г., Переписка, I, 236). Высказывая свое одобрение «метафизическому языку» сделанного Вяземским перевода «Адольфа» Бенжамена-Констана, Пушкин тем самым санкционирует принципы этого перевода, согласно которым «исключены галлицизмы слов, так сказать, синтаксические или вещественные», но «допущены галлицизмы понятий, умозрительные, потому что они уже европеизмы» (Бенжамен-Констан, «Адольф», Спб. 1831, Предисловие). Отсюда у самого Пушкина — предпочтение французского языка русскому в тех случаях, когда требовалась быстрая, беглая, но богатая смысловыми ассоциациями запись для себя, когда речь касалась отвлеченных вопросов, когда была нужда в утонченных формах официальных или светских изъявлений. Чаадаеву, в ответ на просьбу писать ему письма не на французском, а на русском языке — langue de votre vocation, поэт признавался: «Je vous parlerai la langue de l’Europe, elle m’est plus familière que la notre». В сущности, и у дворян, защищавших стилистический приоритет славяно-русского языка, — при всем различии их социально-политических и идеологических группировок — отношение к логическим формам французского языка, к системе понятий, заложенной в нем (в той мере, в какой французская семантика не противоречила религиозно-церковному мировоззрению и национально-общественному самоопределению), было скорее сочувственное. Даже А. С. Шишков признавал: «Весьма хорошо следовать по стопам великих писателей, но надлежит силу и дух их выражать своим языком, а не гоняться за их словами, кои у нас совсем не имеют той силы» («Рассуждение», 8). Указывая, что «французы прилежанием и трудолюбием своим умели бедный язык свой обработать, вычислить, обогатить и писаниями своими прославиться на оном; а мы богатый язык свой, не рача и не помышляя о нем, начинаем превращать в скудный», — Шишков продолжает: «Надлежало бы взять их за образец в том, чтоб подобно им трудиться в созидании собственного своего красноречия и словесности, а не в том, чтоб найденные ими в их языке, ни мало нам не сродные красоты перетаскивать в свой язык», — и сочувственно цитирует мысли Сумарокова о принципах перевода в усвоения идей чужого языка:

Имеет в слоге всяк различие народ:
Что очень хорошо на языке французском,
То может в точности был скаредно на русском.
Не мни, переводя, что склад в творце готов;
Творец дарует мысль, но не дарует слов.

Признавая силу французского литературного языка в сфере идей, в сфере отвлеченных понятий, Пушкин видит его слабость в консерватизме, в лощеной неподвижности его условных форм, в однообразной манерности его салонных стилей, в его националистической узости. Французский литературный язык представляется поэту окаменелым в своем строе, националистически-нетерпимым, «робким, скудным, недвижным» (IX, Примеч., 854). «Если уже русский язык, столь гибкий и мощный в своих оборотах и средствах, столь переимчивый и общежительный в своих отношениях к чужим языкам, неспособен к переводу подстрочному, к переложению слово в слово, то каким образом язык французский, столь осторожный в своих привычках, столь пристрастный к своим преданиям, столь неприязненный к языкам даже ему единоплеменным, выдержит такой опыт?» (IX, 390). Эти недостатки французского языка особенно ярко выступают на фоне того неупорядоченного, хаотического, но «живого, кипящего» многообразия форм выражения, стилей, которое Пушкин наблюдал в русском разговорно-бытовом языке. Романтическое увлечение «народностью», интерес к национально-историческим основам русского языка с необыкновенной остротой и силой обнаружили перед поэтом антитезу «прозаического» (IX, 20), ясного, холодного и отвлеченного французского языка — и поэтического, «первобытного» русского просторечия, «сохранившего драгоценную свежесть, простоту и, так сказать, чистосердечность выражений» (IX, 19—20).

Таким образом Пушкин противопоставляет французскому языку не систему «славянских» стилей, а «кипящее» многообразие еще литературно не отшлифованных и не вполне стилистически дифференцированных форм национально-бытового просторечия. И перед поэтом возникает задача структурного объединения в русском литературном языке отвлеченного логически-развитого строя французской языковой системы с красочной простотой и первобытной образностью национального просторечия и простонародного языка. Синтетическое отношение Пушкина к слову, основанное на методе семантического анализа живого употребления — с учетом морфологических, лексических и фразеологических связей слов в разных стилях литературы и быта, ориентация одновременно и на систему отвлеченных европейских понятий и на первобытную мифологию русского просторечия отделяют Пушкина пропастью от Шишковской школы. А. С. Шишков писал: «Многие из нас говорят: язык наш недостаточен, мы многих слов не можем выразить, например, не имеем слова, соответствующего французскому intrigue и т. д. Такое мнение рождается оттого, что мы мало читаем книги, мало рассуждаем о коренном знаменовании слов и... только те из них приемлем, которые посредством уха, а не посредством ума сделались нам известны» (Собр. соч. и перев., V, 93). «Бедные те писатели, которые, не читая коренных книг своих, думают, что они узнают язык свой из простых разговоров и книг иностранных. Они, забывая старинные, из корня извлеченные слова, будут безобразить словесность новыми, с чужих языков переведенными и нам несвойственными словами и речениями» (Ib., V, 94). «С переменою слов переменяется и образ объяснения. Многие природные выражения вытесняются гораздо худшими их чужими; речи составляются и располагаются по складу чужих речей, отъемляющих гибкость, краткость и силу у слога» (Ib., V, 197). От заимствования слов и значений, по Шишкову, происходит «разрушение связи понятий, как, например, по немецкому образцу говорится у нас: стоять лагерем, т. е. по разуму слов: стоять лежаниемстоять станом» (XI, 138). В письме к Калайдовичу от 9 января 1822 г. Шишков иллюстрирует примером распадение русской национальной системы связи понятий: «Прежде говаривали: река образует жизнь человеческую, т. е. течет, впадает в море и тем представляет образ или подобие человеческой жизни, а ныне, по переводу французского глагола former, или немецкого bilden, стали писать: воспитание образует нрав, река образует остров. Кто ж, привыкнув к сему новому смыслу, поймет русские слова: иже херувимы тайно образующе» («Записки, мнения и переписка адм. А. С. Шишкова», Berlin, I, 419). Таким образом славянофилы протестуют против всякой примеси французского или иного западноевропейского языка, которая производит муть в прозрачной системе понятий «русско-славенской» речи, разрывает нити этимологических связей. Правда, даже в собственной практике Шишков должен был отступить от теории: общие нормы литературного языка, меняясь и следуя слово-творчеству европеизованного дворянства, оказывались сильнее личных пристрастий. Раичу в 1821 г., 23 декабря, А. С. Шишков писал: «Конечно, сила употребления и навыка может меня сделать неправым: некогда порочил я входящие в язык наш выражения, таковые как влияние на и тому подобные, но теперь они у всех на языке. Кто ж пощадит меня насмешкою? Но между тем я и ныне, уступая силе навыка, не перестаю думать, что чем больше станем мы русские мысли и обороты из языка своего выгонять, а чужеземные на место их вставлять, тем больше будет он на себя не похож» (Ib., 411). Славянофильские нормы литературных стилей были шире салонного языка западников. Но Пушкин выходит за пределы и тех и других. Шишков боролся против французской семантики во имя той первобытной мифологии и поэзии, которая жила, по его мнению, в церковнославянском языке и которая являлась внутренней формой высоких торжественных стилей трагедии, эпопеи, оды и риторической прозы. На этом смысловом фоне Шишков пытался оценить и истолковать стилистические средства просторечия и простонародного языка, приспособив их в этимологическом плане к семантической структуре церковнославянского языка.

Невозможность подвергнуть этому режиму «средний стиль», т. е. европеизованный язык салона и обиходной литературы, была ясна. Поэтому отрицание «средних стилей» стихотворной и прозаической речи у Шишкова вытекало из лингвистического анализа их антинационального, французского строя, особенно в лексике, синтаксисе и фразеологии.2 Для Пушкина сохранял силу Шишковский метод семантического сопоставления русского языка с французским, но не имел практического значения Шишковский прием оценки и переосмысления слов и фраз путем их применения, приспособления к церковнославянской мифологии и идеологии. Следовательно, вопрос о синтезе просторечия, простонародной речи и церковнославянского языка с французским языком в теории и литературном творчестве Пушкина должен был получить совсем иное разрешение, чем у славянофилов шишковского толка. Точно так же Пушкину могли быть близки только те славянофильские мотивы для отрицания среднего стиля, которые соответствовали принципам его борьбы против шаблонов литературно-салонной речи. Напротив, ориентация на устно-бытовые стили, на национально-языковое творчество побуждала Пушкина к реформе средних стилей, к реконструкции при их посредстве высоких, торжественных форм литературного языка и к литературной организации просторечия.

Однако средние стили литературного языка были для Пушкина лишь точкой отправления. Организуя сложную и стилистически многообразную структуру литературной речи, Пушкин постепенно сосредоточивает (особенно в области стиха) свое внимание на периферии литературных стилей и стремится слить в композиционные единства генетически разнородные языковые элементы. Поэтому и те ограничительные нормы, в которые вводил Пушкин французское влияние, имели совершенно иное идеологическое обоснование, чем у славянофилов-консерваторов и у славянофилов-либералов («вольнолюбивых»). Литературно-лингвистическая философия реакционного славянофильства противопоставляла охранительные национальные начала вредному влиянию французского языка и связанной с ним буржуазно-либеральной, материалистической и даже революционной идеологии. «Европейцы» казались Шишкову близкими к тем «новым мудрецам, которые помышляли все состояния людей сделать равными» (Собр. соч. и перев., IV, 74). Любопытны в этом смысле выпады против русско-французской «романтической» фразеологии в «Записках» Гавр. Добрынина (примеры см. ниже). Отрицательное отношение к французскому «безбожию» и французскому языку проникало и в консервативные группы мелкой буржуазии. Характерны книги вроде: «Предмет французского просвещения ума и противоположные оному истины...» (М. 1816). В этом сочинении, во имя «противоположных истин» церковно-книжного просвещения, осуждается «французское просвещение ума» и обличается вредность «распространения французского языка на людей всякого состояния»: «Начали почитать за необходимость знать французский язык и тем, которых природа определила, сидя на донце, обращать внимание свое на гребень» (II стр.). Еще более остро вопрос о социально-политических и идеологических причинах борьбы против французского языка ставится в сочинении «Оставшееся после покойного N. N. рассуждение об опасности и вреде, о пользе и выгодах от французского языка» («Сравнение его с российским». М. 1817, 2 изд. 1825). Здесь говорится, что «модный щеголь французский язык...» «начиная с Вольтера по сию пору восстал на все; старое портит и губит, а нового хорошо не видно: стал горами качать... Он сделался безбожен и стал распространять безбожие; он стал первым действующим оружием повсюдного головокружения и необычайно злых замыслов, от века неслыханных. Одним словом, по якобинцам, он сделался совсем диаволическим адским языком. Он очаровал сперва повсюду знатность, потом и прочих в уме перепортил».

Конечно, мотивы отрицания французской «словесности» у дворян-либералов были иные. Это были: буржуазно-демократический национализм и вражда к западноевропейскому космополитизму аристократии и, вследствие этого, сознание исторической необходимости выхода за пределы le petit jargon de coterie. Правда, теоретическое порицание французской языковой культуры на практике не исключало полной зависимости от нее. Пушкину это было ясно. Он не мог отказаться от традиций дворянской культуры XVIII века. Примкнув к дворянскому культу золотого века французской литературы, века Людовика XIV, Пушкин не чуждается ни французских стилей XVIII века, ни новшеств романтизма (если не называть романтизмом только «неологизм и ошибки грамматические», т. е. если не сводить романтизм только к внешним языковым нововведениям буржуазии). Он стремится лишь ограничить французское влияние, введя его в русло национально-русского буржуазно-дворянского литературно-языкового сознания.

Таким образом Пушкин меняет назначение и состав «среднего стиля». В его структуру он свободно вовлекает церковнославянизмы, просторечие и простонародный язык — и в то же время устраняет из него многие «механические формы» французского языка.3 Для того чтобы глубже понять принципиальную новизну и вместе с тем серединность, синтетичность Пушкинской точки зрения на «европеизмы», на «галлицизмы», удобнее всего воспользоваться той системой классификации галлицизмов, которая была предложена А. С. Шишковым. Пушкин от нее отправлялся в своих суждениях, и ссылки — явные или затаенные — на работы Шишкова по смешению русского и французского языков в критических статьях Пушкина обычны. Объясняя распад «старых» норм литературного языка и создание нового «французско-русского» слога общественно-бытовыми условиями жизни и воспитания «знатнейших бояр и дворян», находившихся в плену французской культуры, Шишков наиболее подробно останавливается на сопоставлении семантических норм русского и французского языков. Он очень тонко и очень глубоко изображает те процессы русско-французского «смешения», те явления семантического и «синтагматического» (в области словообразования и фразообразования) «скрещения», которые в корне разрушили относительную стройность и логическую обоснованность прежней грамматической и семантической системы русского литературного языка, привели к новым формам синтаксиса и фразеологии, спутали и стерли границы и взаимоотношения между отдельными стилями, могли, как опасался А. С. Шишков, сломать всю структуру славяно-русского книжного языка. Внешний результат этого «смешения», этой ломки старого слога — образование «невразумительного сборища слов, нелепым образом сплетаемых» («Рассуждение», 13). Внутренняя основа — стремление слить круг значений и нормы русского словопроизводства с соответствующими формами французского языка. «Вместо изображения мыслей своих по принятым издревле правилам и понятиям, многие веки возраставшим и укоренившимся в умах наших, изображаем их по правилам и понятиям чужого народа» (Ib., 13). Шишков различает в этом сложном процессе русско-французского смешения несколько явлений. Они относятся к разным смысловым оболочкам речевой структуры и свидетельствуют об изменениях русского языка на различных ступенях глубины.

§ 1. системе. Славянофилы протестовали против заимствования иноязычных лексем, порицая писателей, которые «безобразят язык свой введением в него иностранных слов, таковых, например, как моральный, эстетический, сцена, гармония, акция, энтузиазм, катастрофа» (А. С. Шишков, «Рассуждение», 22), талия (128—129), монотония (173), прокламация (174), публика (193), актер (247), фрунт (248), фасад (249), фрапировать (304), лакей, курьер — вм. гонец (309), интересный (342), «вместо действия — акт, вместо уныния или задумчивости — меланхолия, вместо веры — религия, вместо стихотворческих описаний — дескриптивная или описательная поэзия, вместо согласия частей — гармоническое целое, вместо осмотра — визитация, вместо досмотрщика — визитатор, вместо доблести — героизм» и пр. (343), сорт (426), галиматья (422), мина (424) и мн. др. Эта борьба против лексических варваризмов проходит красной нитью через всю историю русского литературного языка в XVIII и даже в XIX веке. В разные эпохи она имела различное обоснование и касалась различных сторон быта, науки и техники. Во второй половине XVIII и в начале XIX века колебания в количественных нормах употребления иностранных слов были очень значительны в дворянской среде. Они определялись не только культурной потребностью в новых словах, в символах новых вещей и понятий, но и модой, «двуязычием» высших слоев дворянства. Один из замечательных писателей конца XVIII — начала XIX века, Гавриил Добрынин в своих мемуарах очень картинно, тонко и ехидно рисует процесс европеизации дворянского быта, связанный с переименованием вещей. Рассказывая о Фаддее Петровиче Тютчеве, Добрынин так изображает европеизованный вид помещичьей усадьбы: «Вместо подсвечников — шандалы; вместо занавесок — гардины; вместо зеркал и паникадил — люстра; вместо утвари — мебель; вместо приборов — куверты; вместо всего хорошего и превосходного — «тре биен и сюперб». Везде вместо размера — симметрия, вместо серебра — аплике, а слуг зовут ляке» («Русск. старина» 1871, I — VI, 413).

Своеобразие славянофильской позиции в этой борьбе состояло в литературно-языковом обосновании протеста против варваризмов. Заимствованные слова отвергаются, потому что они лишены «внутренней формы» и, следовательно, бедны содержанием. Таким образом отрицается в принципе семантический диссонанс, вносимый варваризмами в систему связи понятий славяно-русского языка.4 Славянофилы иронически указывали на комическую «этимологизацию», которая могла связываться с некоторыми французскими словами в плоскости русской морфологической системы. «Например, чтоб вместо гений, не сказать Евгений; вместо моральный — маральный; вместо на сцене — такое слово, которое лучше предоставить угадывать читателю, нежели здесь его поставить» (Шишков, «Рассуждение», 160). С другой стороны, патриотический долг обязывал славянофила приискать национальный эквивалент иноязычной идее. Поэтому возникал вопрос: в каких областях заимствования возможны, потому что неизбежны? Славянофилы определяли более или менее точно сферу и назначение варваризмов: «Мы имеем еще нужду в некоторых технических названиях, без которых не можем обойтиться» («Рассуждение», 174). Однако и в сфере научно-технического языка замена иноязычного термина русским всегда целесообразна. «Во-первых, рождается оттого чистота слога, а во-вторых, и самая наука удобнеевпечатлевается в разум наш» (Ib., 175). Но технические термины-варваризмы «нужны нам, они обогащают язык наш и наполняют его новыми понятиями; но какая нужда вместо склонность говорить инклинация; вместо отвращения — антипатия?..» (Ib., 175). Интересны для понимания исторического смысла этих националистических тенденций попытки заменить варваризмы русскими словами (ср. «Сев. вестник» 1804, II, IV и VI). В самом подборе лексем, которые предлагались в замену «варваризмов», сказывалась ориентация на архаические стили церковно-книжного и канцелярского, официального языков (напр. вместо аудитория — слушалище; вместо автор — сочинитель, творец; вместо адъюнкт — приобщник; ассистент — присущник; актер — лицедей; акцизна — мытня или мытница; адресоваться — относиться; аккредитованный — доверенный и т. п.) или на простонародную лексику — с заметным налетом промышленно-торговой окраски (например, вместо акция — доля,5 вместо акциденция — доход, прибыток; ср. «Словарь» 1847 г. и т. п.).

«Рассуждении»: «Некоторые имена принимают без перевода и делают из них глаголы, как, например, энтузиазм — энтузиаствовать; гармония — гармонировать; сцена — быть на сцене, выходить на сцену и пр.» (Примеч., 67). Тут же он осуждает новые формы русско-французской фразеологии вроде: «укротить энтузиазм фанатизма» (вместо «укротить злой дух суеверия», Ib., 68); «дошло до акций» (Ib., 189); «предложить в параллели» (вместо сличить«привести в параллель» и т. п.6

Пушкину была решительно чужда нетерпимость к иностранным словам. Шишковские новообразования взамен варваризмов вызывают у него ироническое отношение (см. Переписку, I, 35). В «Евгении Онегине» поэт подшучивает над славянофилами и утверждает употребление «иноплеменных слов»:

Но панталоны, фрак, жилет,

А вижу я (винюсь пред вами),
Что уж и так мой бедный слог
Пестреть гораздо меньше б мог
Иноплеменными словами,

В академический словарь.

и в VIII главе:

Она казалась верный снимок
Du comme il faut... [Шишков] прости: 7

Никто бы в ней найти не мог
Того, что модой самовластной
В высоком лондонском кругу
Зовется vulgar. He могу...

Но не могу перевести.
Оно у нас покамест ново...

Выражая свое согласие с кн. Вяземским по вопросу о галлицизмах в письмах и критических статьях, Пушкин утверждает в области лексических заимствований принципы карамзинизма.8 Кн. Вяземский был наиболее ярким выразителем тенденций западничества в этом направлении. Он упорно и резко отстаивал словарные галлицизмы. Так, в рецензии на «Цыганы» Пушкина он писал: «На письме и на деле перескакиваем союзные частицы скучных подробностей и порываемся к результатам, которых... по настоящему, нет у нас и по неволе прибегаем к потому что последствия, заключения, выводы, все неверно и неполно выражает понятие, присвоенное этому слову» («Моск. телеграф» 1827, XV, № 10). Правда, для западников проблема варваризмов в конце XVIII и в начале XIX века изменила свое содержание. После французской революции крепнет среди западнически настроенной дворянской интеллегенции, особенно среди ее реакционных групп, убеждение в необходимости замены многих словарных галлицизмов литературного языка русскими или даже церковно-книжными соответствиями и подобиями.

Так центр тяжести от заимствований слов переместился к принципам отбора и перевода европейских понятий на формы национального русского языка. Лексические заимствования допускались или сохранялись, как это подчеркивает постоянно кн. Вяземский (и Пушкин в «Евгении Онегине»), лишь в случае невозможности перевода, в случае отсутствия в русском языке таких слов, фраз, которые можно было приспособить к выражению «европеизмов мысли».9 лексическим материалом «Пиковой дамы».

Здесь в языке повествования и в диалоге встречаются не только такие «общепринятые» варваризмы, как: «ели с большим аппетитом»; «в большой моде»;10 «выдавал себя... за изобретателя жизненного эликсира»; «погружена в холодный эгоизм»; «наблюдая строгий »; «сальная свеча темно горела в медном шандале»; «не имея привычки кокетничать »; «кокетничала не с ним»; «улица была заставлена экипажами»; «очень занятый своей »; «быстроглазая мамзель»; «перед той сценой»; «кресла и диваны... стояли в печальной симметрии около стен»; «Герман был свидетелем отвратительных таинств ее туалета»; «этот возмутил на несколько минут торжественность брачного обряда» и др.,11 но и заимствованные слова и выражения карточного диалекта: «не разу не поставил на руте»;

(ср. в вариантах «Евгения Онегина» (2, XVIII):


Заметя тайное руте

ср. у Лермонтова в «Казначейше»:

Любил налево и направо
Он в зимний вечер прометнуть
со славой

ср. у Гоголя в «Игроках»: «Руте, решительно руте! просто карта — фоска»); «играю мирандолем»; «отроду не загнул ни одного пароли»; «загнул пароли, пароли: пе» (ср. у Гоголя в заметках — под заглавием «Банчишки»); «понтировать; «выиграл соника»; «никто более двухсот семидесяти пяти семпелем здесь еще не ставил» (ср. у Лермонтова в «Маскараде» разговор понтеров:


— А семпелями плохо
— Надо гнуть)12

Характерно, что даже в 40-х годах курсы теории словесности (например М. Чистякова), осуждая употребление в художественной прозе профессионализмов и арготизмов, приводили в качестве иллюстраций картежные выражения из «Пиковой дамы» Пушкина и морские термины из повести Марлинского «Фрегат Надежда». Итак, Пушкин в области словарных варваризмов идет по пути европейцев. Однако он не заимствует новых слов, а только пользуется готовыми бытовыми варваризмами дворянской среды.

§ 2. Другой процесс лексического «скрещения» русского и французского языка состоял, по Шишкову, в том, что для передачи западноевропейских понятий не подыскивались «подобознаменательные» слова русского языка, а значения французских слов условно приспособлялись к русским лексемам — по внешней близости: «фаталист да будет случайникоснастка и проч.» («Рассуждение», 68), — или же сфера значений русского слова расширялась до полного слияния с семантикой соответствующего французского: блистательный — brillant (например, блистательный слог); живой — vif (например, живое повествование,13 чистый — pur (например, чистый слог);14 плоский — plat (плоское выражение);15 — léger.16 Ср. примеры А. С. Шишкова на «французскую» манеру русской речи: «Слог его блистателен, натурален, довольно чист; повествование живо; портреты цветны, сильны, но худо обдуманны» (Ib., 69).

Вот несколько примеров употребления тех же слов в языке Пушкина: блистательный:


Пристали наших дней блистательной весне

(«К Каверину», 1817)


Или блистательный позор

(«Цыганы»)


      Плененный устремила взор,
      Забыв надежды величавы,
      На свой блистательный

(«Наполеон», 1821)

Среди блистательных побед

«Евгений Онегин», 1, XXXVI)

Когда блистательная дама
    Мне свой in quarto подает

(4, XXX)


На шум блистательных сует...

и мн. др. под.

Ср. у Батюшкова:

Фортуна! прочь с дарами
    

(«Мои пенаты»)

Ср.:

Где, может быть, родились вы
Или блистали, мой читатель.

(«Евгений Онегин», 1, II).


Конечно, не блистал ни чувством,
Ни поэтическим огнем,
Ни остротою, ни умом

(2, XI)

— живо:

Но можно ль резвому поэту...
В картине быстрой и живой
Изобразить...

(«Послание к Юдину», 1815)

— не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?

(«Краев чужих неопытный любитель», 1817)

Калигулы последний час
живо пред очами

(«Вольность», 1817)

Что восхитительней, живей
Войны, сражений и пожаров

«В. Л. Пушкину», 1817)

И черный ус, и взгляд живой

(«Юрьеву», 1818)

Пока сердца для чести живы

(«К Чаадаеву», 1818)


Она пленяет остротой

(«Всеволожскому», 1819)

Все скудно, дико все нестройно,
    Но все так живо — непокойно

(«Цыганы»)

Живее творческие сны

(«Евгений Онегин», 1, LV)

Ср.:

Я ехал к вам: живые сны

(«Приметы»)

В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья

«Воспоминание», 1828)

Лились его живые слезы

(«Евгений Онегин», 2, X)

Но, получив посланье Тани,
Онегин живо

(4, X)

и мн. др.

И по упрекам... столь неправым
И этой прелести живой

«Ответ», 1830)

и мн. др.

Ср. каламбурное оправдание французского значения — живой смысловой антитезой:

Знакомых мертвецов живые разговоры

«Чаадаеву», 1821)

Как тяжко мертвыми устами
Живым лобзаньям отвечать

(«Кавказский пленник»)

Ср. значения слова , например:

Его тревожить и пленять
Любезной живостью приветов

(«Гречанке», 1822)

«Пленяясь романической живостью истины»

(IX, 68)

А. С. Шишков приводит яркие примеры смешения русских «понятий» с французскими:

«Укрепить характер есть нелепость» («Рассуждение», 127). Ср. значения французского глагола affermir: affermir l’âme и т. п.; «Когда настанет решительная » (Ib., 177). Ср. французское point (point du jour, à point nommé и т. п.); «Слову переворот дано... знаменование французского слова révolution. Никогда в российском языке доселе не означало оно сего понятия» (Ib., 179). (Ср. сомнения Пушкина — не лучше ли переоборот или вместо переворот). Точно так же русская лексема черта вобрала в себя значения и фразовые формы французского trait. Отсюда возникает такое употребление этого слова: «» (Ib., 186); «о нравственном... и ученом состоянии протекшего года, сочинитель сего исторического изображения не хочет проводить ни одной черты». «Какие искусные и остроумные писатели, благодаря французам, становимся мы в российском языке. Вместо прежней простонародной речи: говорим важно и замысловато: я не хочу об этом проводить ни одной черты». Ср. еще пример: «Однако сие радостное упоение вскоре прервано было чертою вероломства» (Ib., 189).

Ср. у Пушкина:

черты

(«К живописцу», 1815)

... мараю
        Небрежные черты,
       

(«Мой друг, уже...», 1822)

И видит верного Руслана,
     Его черты, походка, стан

«Руслан и Людмила», I, 305—306)

Досада, изумленье, гнев,
     В его чертах изобразились.

—78)

Ее чудесной красоты
     Уже отгадывал мечтою
     Еще неясные черты.

(Ленинская библ., б. Румянцевский музей, Тетрадь № 2364, л. 43 об.)

Ловил я пламенной душою
     
Еще неясные черты.

Звучал мне долго голос нежный,

(«Я помню чудное мгновенье»)

И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты

(Ib.)

и мн. др.

черта в языке Пушкина, тоже взятое из французского языка: «Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни» (Ср. французское trait в значении поступок).17

Слово вкус изменило свою семантическую структуру применительно к французскому goût. «Французы по бедности языка своего везде употребляют слово вкус храм велелепно украшенный писать: храм, украшенный с тонким вкусом...» (ср. франц. un goût délicat, un goût fin...). «Какая нужда нам вместо , или он ей нравится, говорить: она имеет к нему вкусût pour lui?» («Рассуждение», 200). Таким же образом изменились значения слова — тонкий (под влиянием французского fin. Ср. выражения: тонкий вкус (avoir le goût fin), тонкий ум (l’ésprit fin), тонкий слух (l’oreille fine); тонкая бестия (une fine bête) и т. п.

Я петь пустого не умею
        Высоко, тонко

(«Князю А. М. Горчакову», 1815)

Старик, по старому шутивший
Отменно тонко и умно.

«Евгений Онегин», 8, XXIV);

и мн. др.

Слово развитие слилось с développement, развивать — с développer. «Французы глаголом своим développer изображают перемену состояния вещи, бывшей прежде enveloppé; когда они говорят: l’ésprit se développe, то воображают, что он прежде был enveloppé dans un certain chaos и потом мало-по-малу начал оказываться, или распускаться, наподобие цветка. Переводя слово сие и говоря: разум его начинает развиваться, по смыслу слова сего должны мы воображать, что он прежде был свитсвитой разум?.. Поистине разум и слух мой страдают, когда мне говорят: «Ночные беседы, в которых развивались первые мои метафизические понятия» («Рассуждение», 289—290).

В неволе скучной увядает
Едва развитый жизни цвет

«Наслаждение», 1816)

Ср. в «Египетских ночах»:

Как вешний цвет едва развитый.
Леса, где я любил, где чувство .18

(«Царское село», 1817)

«Нет ни единой эпохи, ни единого важного происшествия; которые не были бы удовлетворительно развиты Карамзиным» (IX, 67) и мн. др.

внимательный («она бывает внимательна») («Рассуждение», 347); ср. французское attentif.19

Ср. у Пушкина:

И томных дев устремлены

(«Друзьям»)

Ср. в первоначальной редакции 1816 г.:

И на любовь устремлены
     Огнем пылающие очи.
     
     Ее внимательные взоры...

(«Всеволожскому», 1819; в рукописной редакции)

Но что же так волнует и манит
Ее к себе внимательные очи

«Гавриилиада»)

Она внимательные взоры
     Водила с ужасом кругом...

(«Романс»);

и др. под.

«Евгении Онегине»:

Здесь кажут франты записные
Свое нахальство, свой жилет
И невнимательный лорнет

(7, III)

(голос):

Могильным голосом урод
Бормочет мне любви признанье

(«Руслан и Людмила»)

Ср.:


Старухи голос гробовой

В стих. «К вельможе»:

Явился ты в Ферней, и циник поседелый
Могильным голосом приветствовал тебя.

«Сына отеч.», 1820, ч. 65, № 42: «Могильный голос значит: голос, который кажется выходящим из могилы, по-немецки Grabesstimme, по-французски voix sépulcrale».

След — trace (ср. переносные значения: итти по следам кого-нибудь — marcher sur les traces; не оставить никаких следов — ne laisser point de traces; il n’en reste aucune trace dans... не остается никакого следа в чем (Татищев, II).

Ср. у Пушкина:

Где ж детства ранние следы?..

(«Послание к Юдину», 1815)

(«Счастлив, кто близ тебя», 1818)

Везде следы довольства и труда

(«Деревня», 1819)

Мой друг, забыты мной следы минувших лет

Я... радость ненавижу:
Во мне застыл ее минутный след

(«Элегия», 1816)

Украдкой младость отлетает,
— печали след

(«Наслаждение», 1816)

И жизни горестной моей
Никто следов уж не приметит.

(«Элегия. Я видел смерть», 1816)


Оставить им минутный след.

(«В альбом А. Н. Зубову», 1817)

И розно наш оставим в жизни след.

(«Послание к кн. А. М. Горчакову», 1817)


Во глубине души остылой
Не тлеет ваш безумный след

(«Бахчисарайский фонтан»)

Ср.:

И тает с ними след врага;

Ср. у Батюшкова:

Следы протекших лет и славы

(«На развалинах замка в Швеции»)

Где щастья нет следов

«Воспоминания»);

и др. под.

Шишков отмечает, что для языкового сознания, далекого от «смешанных форм» речи, руководствующегося национальной русской семантикой, такое словоупотребление непонятно. «Чтобы разуметь русское слово, должно мне приводить себе на память французский язык. Как можно положить себе в голову, что когда французы жен своих называют: ma moitié, то и мы своих можем называть: моя половина.20 Где французы скажут: objet, goût, tableau, там и нам должно говорить: предмет, вкус, картина» («Рассуждение», 344; ср. Собр. соч. и перев., V, 93).

С вопросом о семантике Пушкинского слова органически слита проблема изучения образно-идеологических основ лексики Пушкина. Направленные в эту сторону работы М. О. Гершензона оказываются непригодными для истории русского литературного языка именно потому, что выводят индивидуально-художественную идеологию поэта из общелитературных норм выражения той эпохи. Например, фантазируя на тему о термодинамической психологии Пушкина, Гершензон ставит в связь «психологическую терминологию» Пушкина с лексикой Батюшкова: «Стоит на любой странице раскрыть стихотворения Батюшкова — пред нами та же термодинамическая психология во всех ее подробностях; все ее основные речения Пушкин нашел готовыми у Батюшкова». При этом перед Гершензоном не возникает вопроса о значениях соответствующих речений в общем литературном языке той эпохи. Этот вопрос для того, кто в произведениях поэта медленно читает самого себя, безразличен.21 Большая часть лексических «параллелей» и «гнезд» Пушкинского стиля, указанных Гершензоном, относится к области общелитературной семантики дворянского языка (конца XVIII и начала XIX века), отзвуки которой очень сильны и в современной литературной речи. Таковы символика страстей, связанная с образами огня, жара, пламени, и изображение бесчувственности как остылости или холода (примеры см. в «Гольфстреме», стр. 27—30). Таковы идущее из библейской мифологии представление чувства как жидкости и переживания чувств в образе чаши, из которой или которую пьет 22

У Батюшкова:

Мы пили чашу сладострастья

(«К другу»).

Пей из чаши полной радость.

«Отрывок из элегии»)

У Пушкина:

Я хладно пил из чаши сладострастья

(«Позволь душе моей»)

пьет отрады безмятежной

(«Гавриилиада»)

и т. п.23

Все эти семантические группы жили напряженной литературной жизнью в конце XVIII — начале XIX века, потому что внутри их происходил процесс «нейтрализации» церковно-библейской мифологии и приспособления ее к mentalité européene, к идеологии буржуазно-дворянского европейского общества (преимущественно французского). Например символика чувства воды, шедшая из библейского языка (ср. излить душу: Псал. 41,5; Иов 30, 16; излить сердце: Псал. 61, 9; яко любы божия, излияся в сердца наша: Римл. 5, 5; пролей гнев твой: Псал. 18, 6; пролей на ня гнев твой: Псал. 68, 25; ср. возмутиться духом: Иоанн 13, 21), сочеталась с французской фразеологией такого типа: épancher son coeur; épanchement de coeur; éparchement de joie (Татищев I, 606); s’épancher и т. п. Сюда же относятся образы чаши (пить чашу: I Кор. 10, 21; 11, 26; Матф. 20, 22; чашу, юже аз имам пити: Марк. 10, 38; чашу, юже аз пию: Марк 10, 39; Иоанн 18, 11 и т. п. Ср. испивый чашу ярости от руки господни: Исаия, 57, 17. Ср. Псал. 115, 4: чашу спасения прииму. Ср. образ чаши, как символ несчастной участи — Иеремия 25, 27—29; 48, 26; 49, 12; Псал. 21, 5; 60, 5 и мн. др. Ср. французское boire, avaler le calice).

24

... душу изливал
Онегин в дни свои младые.

(«Евгений Онегин»)


Он излиял свои страданья.

(«Кавказский пленник»).

Я в воплях души пронзенной муки.

(«Странник»)

Излить мольбы, признанья, пени

«Евгений Онегин»)

Душа стесняется лирическим волненьем,
     Трепещет и дрожит и ищет как во сне
     Излиться наконец свободным проявлением

«Осень»)

и мн. др. под.

Но для Пушкинского языка, особенно в ранний период, характерно развитие этой словесной цепи в сторону французской семантической системы, смешение библейской символики с французской,25 например:

В нем (сонете) Петрарка изливал

(«Сонет»)

Он пил огонь отравы сладкой

«Галуб»)

дикий пламень
И яд отчаянной любви
Уже крови

(«Руслан и Людмила», I, 142—144)

Ср. у князя Вяземского:

Вливая в перерожденный стих

(«Княжне ***», 1825)

Ср. у Morellet («Observations critiques sur le roman intitulé Atala»): «во что же превратится французский вкус, язык и литература, если разрешаются такие выражения, как пить волшебство ее губ».26 И тут же можно вспомнить такие примеры из поэзии Пушкина:

В ее объятиях я негу пил душой

(«Дорида»)


Мы пьем восторги и любовь

(«Давно ли...», 1819)27

И девы-розы пьем дыханье

«Пир во время чумы»)

Ср. также в «Кавказском пленнике»: «Когда так медленно, так нежно ты пьешь лобзания мои»; в стихотворении «Как щастлив я, когда могу покинуть» (1826): «Хочу стонать и пить ее лобзанья»; в отрывке: «Покойны чувства, ясен ум» (1821): «Пью с воздухом любви томленье»; здесь же: «Пью ». В написанной и напечатанной несколькими месяцами раньше Пушкинского «Пира во время чумы» «Татарской песне» В. Теплякова («Одесский альманах на 1831 год», изд. П. Морозовым и М. Розбергом, 406), читается:

О роза юная, зачем
Весны твоей дыханье
Пьет хана старого гарем,
Как гурии лобзанье?

«Возьмите меч» (1814, напечатано в 1821 г.):

Но кто сей юноша блаженный,
Который будет пить дыханье воспаленно

У Жуковского — в «Громобое»:

К цветку прилипнул мотылек
     И пьет его дыханье;

— в «Песне» (1808):

Я пью любовь в твоем дыханье

У Батюшкова:

Я Лилы пью дыханье

Как роз благоуханье,
Как нектар на пирах

(«Мои пенаты»)

Ср. у Е. А. Боратынского:

пьет

(«Весна», 1826)

У Олина:

«Нет не советуй мне, тебя забывши, пить
С коральных уст другой кипящие лобзанья

«К 30-летней Эрминии. Подражание Муру».
         «Альбом Северных муз» 1828, 189)

Ср. франц. l’enivrement de l’amour et des passions — упоение лобви и страстей; s’enivrer d’espérance — упиваться надеждой; enivré de sa fortune — упоен своим счастием; être ivre d’ambition, d’orgueil — быть упоенну честолюбием, гордостью28 (se dit figurement de ceux qui ont l’esprit troublé par les passions. Dictionnaire de l’Academie française, 1800, I, 437) и т. п.

Примечания

1 «Было время, когда у нас слепо припадали перед каждым французом, римлянином или греком, освященных (sic) приговором Ла-Гарпова Лицея. Ныне благоговеют перед всяким немцем или англичанином, как скоро он переведен на французский язык: ибо французы и по сю пору не перестают быть нашими законодавцами: мы осмелились заглядывать в творения соседей их единственно потому, что они стали читать их» («О направлении нашей поэзии, особенно лирической в последнее десятилетие» — «Мнемозина», II, 41—42).

2 Любопытно преломление Шишковских мыслей в статье В. К. Кюхельбекера, «О направлении нашей поэзии, особенно лирической...» («Мнемозина» 1824, I, 38). «Из слова... русского богатого и мощного силятся извлечь небольшой, благопристойный, приторный, искусственно тощий, приспособленный для немногих язык, un petit jargon de coterie. Без пощады изгоняют из него все речения и обороты славянские и обогащают его архитравами, колоннами, баронами, траурами».

3 Необходимо помнить, что Пушкин славянофильское понятие слога как контекста расширяет до понятия стиля как структурной разновидности литературного языка, приспособленной к жанру и даже к композиции данной пьесы. Поэтому Пушкину чуждо деление языка на три слога — высокий, средний, низкий. Пушкин защищает многообразие стилей и возможность их композиционного комбинирования, выдвигая проблему социально-характеристических субъектов речи. Пушкин в этом направлении уходит вперед от славянофилов, точка зрения которых лучше всего выражена таким примечанием В. К. Кюхельбекера (или В. Ф. Одоевского): «Словами низкими можно лишь назвать те слова, которые выражают низкие понятия, высокими напротив; но таких слов весьма мало; большую часть слов нельзя отнести ни к тому, ни к другому разряду, ибо понятие каждого слова определяется понятиями слов окружающих, так, например, слово уцелеть ягодка уцелела на дереве может быть названо низким и, напротив, в выражении: уцелеть от руки сильного. Слово осталось то же, но переменилась мысль, коего одежда — слог» («Мнемозина», II, 175).

4 Ср. замечание в «Дневнике» В. К. Кюхельбекера»: «Я узнал тут очень хорошее, мне незнакомое русское слово: — металл; особенно прилагательное от него: крушцовый можно бы предпочесть длинному, вялому и противному свойству русского языка прилагательному — металлический» (60).

5 Об этом значении слова «доля» «Словарь Акад. Росс.» 1809, II, писал. «Итти или пустить, принять в долю. Речение известное у подрядчиков и промышленников, т. е. вступить в часть, снять с кем вместе подряд или допустить другого с собою к подряду, к промыслу» (165).

6 Ср. в Собр. соч. и перев., XII, 164: «И брачные свещи в светильники вонзенны». Станем рассуждать так: в разговорах не говорится, так писали старинного века люди, а по нашему просвещенному вкусу должно писать так: «и свадебные свечи воткнуты в шандалы».

7 Ср. в «Дневнике» В. К. Кюхельбекера замечание по поводу этих строк (43). Ср. в письме Карамзина к И. И. Дмитриеву, от 13 июня 1814 г.: «Знаю твою нежность (сказал бы деликатность, да боюсь Шишкова)» (Письма, 183).

8 значении их можно составить по «Новому словотолкователю, расположенному по алфавиту» (1803, I—III) Яновского.

9 Характерны в этом смысле замены иностранных слов русскими в позднейших редакциях «Писем русского путешественника» Н. М. Карамзина: вояж — заменяется словом путешествие; визитация — осмотр; визит — посещение; партия за партиею — толпа за толпою; публиковать — объявить; интересный — занимательный; рекомендовать — представлять; литтеральный — верный (перевод); мина — выражение; балансированье — прыганье; момент — мгновение; инсекты — насекомые; фрагмент — отрывок, энтузиазм — жар и др. под. В. В. Сиповский, «Н. М. Карамзин, автор «Писем русского путешественника», Спб. 1899, 174—176.

10 «Следовала модам семидесятых годов», «принесла записочку из модной лавки»; «одетая по старинной моде» и др.

11 Ср. французские эпиграфы ко 2-й, 3-й и 4-й главам повести; французские фразы в диалоге; в повествовании: «слезы были бы — une affectation».

12 Ср. нередкие отражения карточного арго в письмах Пушкина, например, в письме к Вяземскому: «Ты говоришь: худая вышла нам очередь. Вот! Да разве не видишь ты, что мечут нам чистый баламут, а мы еще понтируем! Ни одной карты налево, а мы все-таки лезем. Поделом, если останемся голы, как бубны» (Переписка, II, 187). Ср. роман «Жизнь игрока, им самим описанная» (I, 32—35). Ср. статью М. И. Пыляева: «Азартные игры встарину» в книге: «Старое житье», Спб. 1892. Подробнее см. мою работу: «О Пушкинской манере повествования» (Стиль «Пиковой дамы»).

13 ’esprit vif, l’imagination vive); живой интерес (avec un vif interêt); живая вера (foi vive); живая изгородь (haie vive); быть задетым за живое (être piqué au vif, touché au vif), и т. п. Ср. се centiment vif — живое чувствование. Ср. la vivacité des passions (у Шишкова: живость чувств) (125) Ср. la vivacité de l’esprit, de l’imagination.

14 Ср. чистая правда (c’est la pure vérité); чистый слог (style pur); чистая девушка (vierge très pure); чистая жертва (victime pure) и т. п.; ср. чистокровный — pur sang.

Ср. у Пушкина в «Городке» (1814):

В сатире — знанье света
    И ;

и др. под

15 Ср. плоское лицо (le visage plat); эта мысль плоска (cette pensée — là est plate) и т. п.

16 Ср. пример, приводимый А. С. Шишковым: легкое благоволение («Рассуждение», 124). Ср.: легкая кавалерия (cavalerie légère); легкая рана (une légère blessure); légère idée (в словаре Татищева: понятие легкое); легкий отдых (prendre un léger repos); легкий сон (le sommeil léger); слог легкий и приятный (le style léger et facile) и т. п.

17 Ср. другие значения этого слова:

черту я быстро пролетел

(„К Дельвигу“, 1817)

Но недоступная черта меж нами есть

„Под голубым небом“)

Ср. у Батюшкова:

Между протекшего есть вечная черта:
Нас сближит с ним одно мечтанье.

18 «К юности»:

Вкруг солнца истины святой
Туман сомнения развился.

19 В самом деле, эта лексема получает новые значения в конце XVIII — начале XIX века. В «Словаре Акад. росс.» (1806) и в «Общем церковно-славяно-росс. лексиконе» П. Соколова (1834) это слово определяется так: «Примечательный (т. е. «имеющий способность, дар внимать, замечать»), понятный, со вниманием сопряженный». «В Словаре церковно-славянского и русского языка.» (Спб. 1847, I) уже указывается иное смысловое содержание: «обращающий на что-нибудь внимание». Но, несомненно, значениий и оттенков значений у этого слова было больше. И они развивались под влиянием семантической структуры французского attentif.

20 «Горе от ума»: «С дражайшей половиной».

21 «Атеней», Историко-литературный временник, I — II. «Вычеканил ли их Батюшков сам из материала народного языка или частью взял уже готовыми из предшествовавшей ему поэзии, это для нас здесь безразлично». Но на следующей странице уже объявляется: «В «Гольфстреме» показано, что термодинамическая психология присуща всему человечеству воплощена во всех языках; между прочим, и в русском; очевидно, Батюшков нащупал ее в языке и оценил и частью вынул из языка и оформил ее материал для поэтического употребления».

22 Впрочем одна из Гершензоновских параллелей заслуживает внимания как возможная цитация Пушкиным Батюшковского стиха.

У Батюшкова:

Все в неистовой прельщает,
.

(«Вакханка»)

У Пушкина:

Играть душой моей покорной,
В нее вливать огонь и яд.

«Как наше сердце своенравно»)

Таково же уподобление речи (поэзии) жидкости.

23 Ср. у Дельвига в «Сонете»:

Но я готов, я выпью чашу бед

«Элегии»:

Когда еще я не пил слёз
    Из чаши бытия.

24 Ср. другие примеры у М. О. Гершензона. — «Гольфстрем», 91—94.

25 О западноевропейских отражениях в символике русского поэтического языка (между прочим и в символике любви-огня и любви-раны) начала XVIII века очень интересна и содержательна работа Академика В. Н. Перетца: «Очерки по истории поэтического стиля в России» 1905, I — IV; 1907, Спб.

26 «Язык и революция» (95).

27 Написано, как значится под стихотворением, 16 августа 1830 г., а цензурное разрешение на «Одесском Альманахе» помечено 17 марта 1831 г.

28 Татищев (959). Примеры Пушкинского употребления слов упиться, упоенье, упоительный и т. д. см. у Гершензона.