Томашевский Б.: Пушкин. Книга первая
Глава II. Петербург.
31. "Руслан и Людмила". Построение поэмы

31

Вопрос о языке как о поэтическом средстве связан с самым построением новой поэмы. Пушкин применил элегический язык не только потому, что не мог его преодолеть или не умел еще выйти за его пределы. Мы видели в его политической лирике того же времени совсем другой язык. Он применил этот элегический язык потому, что подобный слог был создан для характеристики внутреннего мира поэта. В поэме, задуманной как беседа с читателем, как вольный разговор, автор выступает как своего рода герой. И образ автора в «Руслане и Людмиле» не только объективно не совпадает с подлинным образом Пушкина, но в самой поэме даны достаточные указания на иронию не только по отношению к персонажам поэмы, но и к воображаемому носителю рассказа. Так, в первой же песне мы читаем такую тираду от автора:

Но после долгих, долгих лет
Обнять влюбленную подругу,
Желаний, слез, тоски предмет,
И вдруг минутную супругу
Навек утратить... о друзья,
Конечно лучше б умер я!

Эта тирада звучит патетически, однако следующий же стих разбивает весь пафос элегической фразеологии:

Однако жив Руслан несчастный.

И тем самым рушится серьезность всего сказанного от имени этого «я». Поэтому данный язык не является определяющим для истинных взглядов и чувствований подлинного автора. Декламация становится условной, преломленной сквозь иронию повествования. Традиционная фразеология становится как бы объектом изображения.

Кроме того, и самая фразеология эта получает в «Руслане и Людмиле» новое применение, существенно меняющее ее выразительное значение. Нельзя судить о единстве стиля по сходству словаря без учета того значения, какое вкладывается в одинаковые слова. Вот пример такого ошибочного анализа стиля. Тот же автор, который утверждает, что Пушкин в своей поэме «разрушает шаблоны салонного дворянского языка», в своем конкретном анализе делает утверждения, прямо противоположные этому выводу. Он пишет: «... лексика таинственного, сверхъестественного носит не столько сказочный, сколько сентиментально-романтический „балладный“ характер: грозная тишина, голос странный (без указания, кому он принадлежит), таинственный „кто-то“, мгла туманная, дым, дымная глубина, тьма густая, безвестная сила, невидимые годы, невидимая рука, рука незримая, неслышная стопа, что-то страшное. Особенно характерны эпитеты незримый, невидимый, неведомый, неслышный, неопределенность, звучащая в кто-то, что-то, безвестность, скрывающаяся в дымном и туманном, в и грозном, в тишине, во мгле, во тьме».287 Подобный анализ едва ли не напоминает замечание Воейкова, который, упрекая Пушкина в излишней чувственности подробностей, прибавляет: «... у него даже и холмы нагие и сабли нагие».288 В самом деле, как можно сопоставлять действительно незримую арфу в волшебном саду Черномора с такими, например, стихами:

И зримо ей в минуту стало
Незримое с давнишних пор.

(Жуковский. «Минувших дней очарованье»).

То же самое относится ко всем случаям употребления слова «невидимый»; оно встречается преимущественно тогда, когда Людмила в шапке-невидимке скрывалась от Черномора.

Образ рассказчика, так, как он обрисован в «Руслане и Людмиле», ничем не напоминает балладника с его склонностью к меланхолической туманности, с его тоской о неведомом.

Если «Руслан и Людмила» действительно относится к лицейским замыслам, то естественно, что образ повествователя в некоторых отношениях напоминает тот образ поэта, который отложился в лицейских стихах Пушкина. Только не следует забывать, что это уже в какой-то степени объективированный образ, который не является уже присущим самому поэту в момент создания поэмы, а главное, образ этот дан в ироническом освещении. Подобный образ мог создаваться лишь тогда, когда Пушкин стал освобождаться от соответствующих представлений о поэзии.

Это несовпадение образа рассказчика с подлинным образом поэта показано и контрастом между тоном самой поэмы и ее эпилогом, в котором Пушкин говорит своим голосом. Правда, эпилог не появился в первом издании, но почти одновременно с выходом в свет книжки он был напечатан среди дополнений к тексту на страницах «Сына отечества». Во всяком случае, Пушкин рассчитывал на то, чтобы читатель поэмы знал и ее эпилог и тем самым отдалил бы от подлинного облика Пушкина-поэта тот шутливый образ влюбленного болтуна, который он приписывает себе на протяжении всего повествования.

Представление о поэте-рассказчике возникает у читателя уже благодаря стилистической системе, о чем говорилось выше. Но одновременно с тем имеются и прямые обнаружения воображаемого автора. Прежде всего это перерывы в повествовании. Таковы запевки при каждой песне (кроме первой) и перерывы в рассказе, особенно при перемене плана повествования. Подобные приемы не являются изобретением Пушкина. Мы встретим их и у Ариосто и у Вольтера, но здесь они употреблены в новой функции и подчинены задаче изображения такого героя, которого тщетно мы будем искать у предшественников Пушкина. Обнаруживает себя автор и обращениями к читателю или, вернее, к читательнице, и отдельными сентенциями, и развернутыми сравнениями, за которыми предполагается личный жизненный опыт автора, и литературными параллелями, характеризующими вкусы и интересы поэта. Голос автора сопровождает повествование от Посвящения до самого конца. Особенно существенна запевка последней, шестой песни.

Эту песнь Пушкин начинает как бы после длительного перерыва, как бы по настоянию своей любовницы:


Поссорясь с ветреной молвой,
Твой друг, блаженством упоенный,
Забыл и труд уединенный,
И звуки лиры дорогой.
От гармонической забавы
Я, негой упоен, отвык...
Дышу тобой — и гордой славы
Невнятен мне призывный клик!

Уже в этих стихах выступает образ поэта, обрисованный в лицейской лирике Пушкина. Мы слышим здесь отзвуки таких стихов, как

Я не герой, по лаврам не тоскую;
Спокойствием и негой не торгую,
Не чудится мне ночью грозный бой...

(«Сон», 1816).

или:

Прелестна сердцу тишина,
Нейду, нейду за славой...

(«Мечтатель», 1815).

Воображаемого поэта привлекает только «любовь и жажда наслаждений».

Решусь; влюбленный говорун,
ленивых струн;
Сажусь у ног твоих и снова
Бренчу про витязя младого.

Любовь является главным вдохновителем поэта. Вся поэма обращена к женщинам. В Посвящении, обращенном к красавицам, поэт пишет:

Счастлив уж я надеждой сладкой,
Что дева с трепетом любви
Посмотрит, может быть, украдкой
На песни грешные мои.

Это предупреждение о том, что задачей поэта является вызвать трепет любви, обнажает иронический смысл отступления в четвертой песне:

Но, други, девственная лира
Умолкла под моей рукой;
Слабеет робкий голос мой —
Оставим юного Ратмира;
Не смею песней продолжать...

И особенно ясна ирония в отступлении пятой песни:

Зачем судьбой не суждено

Геройство воспевать одно
И с ним (незнаемые в мире)
Любовь и дружбу старых лет?

Эта характеристика поэта, пренебрегающего героическими темами ради воспевания любви, подкреплена и литературными наклонностями его:

Я не Гомер: в стихах высоких
Он может воспевать один
Обеды греческих дружин
И звон и пену чаш глубоких.
Милее, по следам Парни,
Мне славить лирою небрежной
И наготу в ночной тени,
И поцелуй любови нежной.

И это писалось в годы, когда поэзия Парни была уже в прошлом. Характерно, что подобные же мотивы и с тем же ироническим отношением к ним проникают и в «Евгений Онегин»:

И кстати, я замечу в скобках,
Что речь веду в моих строфах
Я столь же часто о пирах,
О разных кушаньях и пробках,
Как ты, божественный Омир,
Ты, тридцати веков кумир...

В том же тоне упоминание имени Парни:

Я знаю: нежного Парни
Перо не в моде в наши дни.

(Гл. III, строфа XXIX).

Меня покинул тайный гений
И вымыслов и сладких дум;
Любовь и жажда наслаждений
Одни преследуют мой ум.

«жажда наслаждений» и определяет автора. Об этих наслаждениях говорится в запевке второй песни. Это в первую очередь любовь. Но не только:

Ужели бог нам дал одно
В подлунном мире наслажденье?
Вам остаются в утешенье
Война и музы и вино.

Но есть волшебники другие,
Которых ненавижу я:
Улыбка, очи голубые
И голос милый — о друзья!

Страшитесь, подражая мне,
Их упоительной отравы,
И почивайте в тишине.

Поэт не чуждается пасторальных мотивов, вернее, темы сельского уединения в духе «Моих пенатов» Батюшкова, воспевающих «убогую хижину»:


Так видел я средь летних дней
                                         и т. д.

Такой же пасторальный мотив находится в эпизоде пятой песни:

Пастушки, сон княжны прелестной

Порой томительной весны,
На мураве, в тени древесной.
Я помню маленький лужок
Среди березовой дубравы,

Я помню Лиды сон лукавый...

Но, кроме этих литературных отступлений, интересы поэта чисто городские. Именно о городском быте говорят и его наблюдения над женщинами:

Те, кои, правду возлюбя,
На темном сердца дне читали,

Что если женщина в печали
Сквозь слез, украдкой, как-нибудь,
На зло привычке и рассудку,
Забудет в зеркало взглянуть —
...

Таким же знатоком женщин желает себя показать автор в сентенциях:

Рядиться никогда не лень...

в подробностях дамских нарядов, прически и т. д.

Но одними женщинами не ограничивается горизонт интересов поэта. Одно из сравнений, уже цитировавшееся, переносит нас в театральную обстановку. В других местах автор пишет о критиках и журналистах:


Старайтесь не смешить народа
Нескромным шумом ваших ссор;
Бранитесь — только осторожно.

В начале третьей песни выводится ненавистный критик — Зоил:


От гневных зависти очей.
Уж бледный критик ей в услугу,
Вопрос мне сделал роковой...
Ты видишь, добрый мой читатель,

Скажи, Зоил, скажи, предатель,
Ну как и что мне отвечать...

Так на протяжении поэмы ироническими перерывами в рассказе автор как бы рисует свой портрет, в котором объединяет типические черты мечтательного поэта-эпикурейца и молодого светского человека, представителя современного Петербурга.

Когда Пушкин замечает о Руслане:


Не то, что витязь наших дней,

то за этим «витязем» мы чувствуем по крайней мере товарища воображаемого поэта, если не его самого.

Это не мешает однако (и именно иронический тон открывает к тому полную возможность), иногда отождествлять и себя с этим рассказчиком. И, например, мимоходом брошенная сентенция получает свой смысл, если она исходит от Пушкина-эпиграмматиста, автора «возмутительных» насмешек над сильными мира:

...никогда

Свои литературные вкусы и пристрастия обнаруживает Пушкин и тогда, когда называет имена писателей. Это особенно ясно из обращения к Жуковскому в четвертой песне:

Поэзии чудесный гений,
Певец таинственных видений,
Любви, мечтаний и чертей,

И музы ветреной моей
Наперсник, пестун и хранитель!
Прости мне, северный Орфей,
Что в повести моей забавной
...

Это обращение к Жуковскому предваряет пересказ «Двенадцати спящих дев» и дальнейшего видоизмененного изложения центрального эпизода этой повести Жуковского. Кроме того, литературные упоминания вводят в поэму напоминания о «Тысяче и одной ночи», об «Освобожденном Иерусалиме» (Армида), о Вольтере, о мифах (Вулкан, Эндимион) и пр.

Примечания

287 Русский язык и литература в средней школе. Методический сборник, 1935, № 3, стр. 5.

288 Сын отечества, 1820, ч. 64, № 37, 11 сентября, стр. 155.