Томашевский Б.: Пушкин. Книга первая
Глава III. Юг.
8. Критические отзывы о "Кавказском пленнике"

8

Выход в свет «Кавказского пленника» не сопровождался такой полемической перепалкой, какая встретила первую поэму Пушкина. Уже никто не отрицал поэтических достоинств нового произведения. Появившиеся в журналах разборы содержат мало упреков, и те уравновешиваются похвалами исключительному дарованию автора.

В первых числах сентября в «Сыне отечества» и в «Благонамеренном» появились библиографические известия о выходе в свет новой поэмы. В «Сыне отечества» сообщалось, что у издателя Н. И. Гнедича в доме Публичной библиотеки можно купить поэму Пушкина («цена на веленевой бумаге 7 руб., на любской 5 руб.»). «У него же можно получать поэму Байрона Шильонский узник, перев. г. Жуковским».

Объявления сопровождались краткими восторженными отзывами и выписками из поэмы. Н. Греч писал: «Певец Руслана и Людмилы дарит нас новым прекрасным произведением легкого, пламенного, красноречивого пера своего. Пребывание поэта в пиитической стране, видевшей страдания Прометея и прибытие аргонавтов греческих, в стране и ныне отличной воинственными, романтическими нравами своих жителей, побудило его воспеть дикие красоты ее и оживить картину Кавказских гор повестию о происшествиях, какие нередко случаются в тех местах. Любители истинной поэзии найдут в сем небольшом, изящном стихотворении приятную для себя пищу».36 А. Измайлов отмечал: «Прекраснейшие картины, списанные с натуры мастерскою рукою; естественный и благородный рассказ; легкая и исправная версификация — вот главнейшие достоинства сей новой поэмы первого из молодых наших стихотворцев А. С. Пушкина». Сравнивая эту поэму с «Русланом и Людмилой», Измайлов видел здесь «какое-то трогательное уныние, картины совсем другого рода, более чувства, более силы, более возвышенной поэзии». Однако здесь же издатель «Благонамеренного» сделал примечание, направленное против той поэтической школы, к которой принадлежал Пушкин: «Жаль только, что и здесь встречаются нынешние модные слова и выражения, например: привет, сладострастие, молодая жизнь, также некоторые излишние и изысканные эпитеты».37

В конце сообщения Измайлов извещал, что в «Соревнователе» должен появиться «подробный и весьма основательный разбор». Разбор этот был написан П. А. Плетневым. Сперва он был прочитан на заседании Вольного общества любителей российской словесности 11 сентября 1822 г., а затем появился на страницах журнала этого общества.38

П. А. Плетнев не был ярким критиком, как не был он и ярким поэтом. Его статья о «Кавказском пленнике» не представляет собою нового слова о Пушкине. Но она отражает взгляды некоторого круга петербургских литераторов. По-видимому, он писал ее, советуясь с другими. Измайлов в «Благонамеренном» сообщает, что слышал эту статью. Но отзыв Измайлова напечатан до заседания Вольного общества, да Измайлов и не присутствовал на этом заседании.

«Кавказского пленника» и «Шильонского узника» дает ему основание для сопоставления этих произведений. «Повесть Кавказский пленник написана в роде новейших английских поэм, каковые особенно встречаются у Байрона», — пишет Плетнев и далее ссылается на свой разбор «Шильонского узника».

П. А. Плетнев устанавливает схему своего разбора: «В подобных сочинениях выбор происшествия, местные описания и определенность характера действующих лиц составляют главное» (стр. 24—25). И самый разбор вследствие этого делится на три части: «происшествие», «местные описания» и «характеры».

Пересказав содержание поэмы, Плетнев делает следующие упреки Пушкину: «Из этого содержания видно, что происшествие в можно бы сделать и разнообразнее и даже полнее. По обыкновенному понятию о подобных происшествиях, надобно сказать, что ход страсти, которая бывает изобретательна и неутомима, слишком здесь короток. Еще более остается неполным рассказ о пленнике. Его участь несколько загадочна. Нельзя не пожелать, чтобы он, хотя в другой поэме, явился нам и познакомил нас с своею судьбою» (стр. 26—27). Простота пушкинского рассказа, обобщенность действия и положения остались непонятыми. Плетнев требовал занимательного романтического рассказа в духе восточных повестей Байрона: именно эти повести являлись для критика меркой, которую он прикладывал к поэме Пушкина, и оставался неудовлетворенным, если эта мерка не совпадала с разбираемым произведением.

«Местные описания» вызвали восторженный отзыв. Особенно ценит Плетнев то, что «подобных им нельзя составить, не видав собственными глазами картин природы» (стр. 27—28). И здесь не обходится без сравнения с «Шильонским узником», но на этот раз Плетнев признает превосходство описаний Пушкина.

Центральную часть разбора составляет оценка двух характеров: Черкешенки и Пленника. Плетнев в восторге от Черкешенки. Правда, по-видимому, он не вполне уловил сущность этого характера, так как сравнивает героиню Пушкина с Моиной из «Фингала» Озерова. Приведя первую реплику Черкешенки из второй части поэмы, Плетнев продолжает: «Это место приводит нам на память нежную Моину, с таким же простосердечием изображающую любовь свою к Фингалу. Но в частной отделке нет ничего общего между Озеровым и Пушкиным; потому что лица, ими описываемые, взяты из разных климатов и находились в разных положениях» (стр. 36—37). Итак, различие в изображении Моины и Черкешенки Плетнев видит лишь в объективных причинах несходства «климатов» и «положений». Он не хочет видеть различия в поэтическом изображении, в несходстве замыслов и самого понимания характеров. Плетнев имеет в виду монолог Моины из первого действия, шестого явления «Фингала»:

В пустынной тишине, в лесах, среди свободы,

И столько ж искренны, сколь искренна она.
Итак, о государь, открыть тебе должна,
Что с первого тебя я полюбила взгляда.
К герою страсть души высокия отрада...

Поверь, Моина здесь не менее Фингала
Терзалась мыслию, разлукою страдала.
Как часто с берегов или с высоких гор
Я в море синее мой простирала взор!..

Как часто в темну ночь, печальна и уныла,
Обманывать себя я к морю приходила!

Плетнев не заметил рационалистичности подобного монолога, перебиваемого афоризмами. Чувство уныния и печали, типичная «меланхолия» в духе поэзии конца XVIII в. в глазах Плетнева и являлись «романтизмом». Впрочем, ведь Вяземский также зачислил Озерова в число романтиков и тем вызвал резкие возражения Пушкина, отлично понимавшего связь Озерова с традициями канонического классицизма.

Вероятно, Плетнев еще вернее выразил бы свою мысль, если бы сравнил Черкешенку с бедной Лизой, в которой, при различии «климатов» и «положений», не менее меланхолии, да и топится она подобно Черкешенке.

зрения того сочувствия, какое вызывает герой. Сочувствие это строилось на определенном моральном шаблоне. Еще не прочитав критики Плетнева, Пушкин писал брату: «Надеюсь, что критики не оставят в покое характера Пленника, он для них создан» (октябрь 1822 г.).

Плетнев находил, что характеристика Черкешенки полнее и точнее характеристики Пленника. Он писал: «... мы не находим такой определенности в характере пленника. Кажется, что это недоконченное лицо». Далее критик приводит места, «которые возбуждают и к нему живое участие». Это места, рисующие «человека, преданного нежной любви к милому предмету, отвергшему его роковую страсть. В этом одном виде пленник составлял бы самое занимательное лицо в поэме» (стр. 39—40). Но то, что Пушкин представил не идиллического пастушка, не Селадона, смущает Плетнева: «... в других местах к изображению пленника примешаны посторонние и затемняющие его характер черты». Плетневу не нравятся стихи:

...бурной жизнью погубил
...

и подобные.

«По этому описанию воображение то представляет человека, утомленного удовольствиями любви, то возненавидевшего порочный свет и радостно оставляющего родину, чтоб сыскать лучший край» (стр. 40—41). Всё это разрушает участие к Пленнику: «Ему бы легче и благороднее было отказаться от новой любви постоянною своею привязанностию, хотя первая любовь его и отвергнута: тем вернее он заслужил бы сострадание и уважение черкешенки» (стр. 42). Характерно, что Плетнев отождествляет сознание Черкешенки со своим собственным, так как в сентиментальной системе идеальный герой ни в чем не может отклоняться от идеальных норм поведения, с которыми читатель подходит к произведению. Раз Черкешенка идеальна, она чувствует так же, как читатель. «Несчастный любовник мог бы сказать ей: „мое сердце чуждо новой любви“; но кто имеет причину признаваться, что он не стоит восторгов невинности, тот разрушает всякое очарование насчет своей нравственности». Снова здесь сказался чувствительный зритель трагедий Озерова, принимающий каждое слово героя за объективную и непогрешимую самооценку. «Вот что заставило сказать нас, что характер Русского в не совсем обдуман и следственно не совсем удачен» (стр. 42).

Плетнев в своих стихах был бледным эпигоном сентиментальной элегии школы раннего Жуковского. Такими же глазами взглянул он и на новую поэму Пушкина. По этим оценкам мы уже можем судить о расхождении между поэтикой Пушкина и раннего Жуковского; отходя от Жуковского, Пушкин пришел к новому пониманию задач поэзии. То, что еще неясно было в первой поэме, становилось очевидным при появлении второй.

Зависимость Плетнева от критики «Руслана и Людмилы» сказывается и в последних строках его статьи. Он соглашается с критиками «Руслана» в том, что план первой поэмы имел «погрешности». По-видимому, такие же недостатки плана (т. е. простота и отсутствие приключений) он увидел и в «Пленнике»: «Можно ручаться, — заключает он в утешение, — что постоянное внимание и любовь к своему искусству доведут его до совершенства в планах» (стр. 44). Пушкин решительно не соглашался с этими замечаниями, и в позднейших его письмах мы находим иронические отзывы о петербургских «планщиках».

Критическая статья Плетнева понравилась не одному А. Измайлову. Любопытно, что А. А. Бестужев резюмировал приговоры Плетнева во «Взгляде на старую и новую словесность в России». Бестужев писал: «Александр Пушкин вместе с двумя предыдущими (т. е. с Жуковским и Батюшковым) составляет наш поэтический триумвират... Руслан и Людмила и Кавказский пленник, исполнены чудесных, девственных красот; особенно последняя, писанная в виду седовласого Кавказа и на могиле Овидиевой, блистает роскошью воображения и всею жизнию местных красот природы. Неровность некоторых характеров и погрешности в плане суть его недостатки — общие всем пылким поэтам, увлекаемым порывами воображения».39

Нетрудно угадать, что А. Воейкову статья Плетнева пришлась особенно по вкусу. Он ее почти дословно воспроизвел в своей статье «О поэмах А. С. Пушкина и в особенности о Бахчисарайском фонтане».40 «превосходным», «беспристрастным и на правилах хорошего вкуса основанным». Пересказав оценку характера Пленника, данную Плетневым, и сохранив нетронутыми его формулировки, он присоединил к этому еще одно замечание, заимствованное им из критического отзыва М. Погодина, но изложенное со свойственным ему простодушием. Приведя стихи

Другого юношу зови!
.........
Недолго женскую любовь
Печалит хладная разлука;

Красавица полюбит вновь,

Воейков так комментирует это место: «Пленник производит в сердце негодование. Такие слова прилично сказать изменившей ему светской прелестнице, а не девице добродетельной, сельской, пылающей неисцелимою страстью, которая потухла только с ее жизнью» (стр. 170).

41 Написана она была вскоре после выхода поэмы. 27 сентября 1822 г. Вяземский сообщал А. И. Тургеневу: «Я написал кое-что о „Кавказском пленнике“: скоро пришлю».42Переслал он статью при письме 13 октября: «Перечтите ее в дружеском ареопаге, но не слишком обтесывайте ее, чтобы не задрать за живое. Отдай ее Гречу...».43Статья несколько задержалась. Появилась она в свет 11 декабря 1822 г.

П. А. Катениным. Однако, узнав о высылке Катенина из Петербурга, он немедленно написал Тургеневу (18 ноября 1822 г): «Правда ли, что Катенина выслали из Петербурга? Сделай милость, если правда, то узнай тотчас от Греча, напечатана ли моя статья о „Кавказском пленнике“, где я бью его по рукам, и если, время не ушло, то вымарай всё, что до него относится. Мне очень прискорбно будет, если письмо это опоздает; только, ради бога, ты не опаздывай в случае возможности».44 В печати статья появилась без нападок на Катенина.

Кроме того, статья потерпела урон от цензуры. Об этом мы знаем из письма А. Я. Булгакова брату (18 декабря 1822 г.). Сообщая о кратковременном приезде Вяземского в Москву, Булгаков пишет: «Он очень недоволен цензурою, которая многое конфисковала в статье его о „Кавказском пленнике“, помещенной в 49-м № Сына отечества».45

Вяземский, как и Плетнев, пользуется одновременным выходом в свет «Кавказского пленника» и переведенного Жуковским «Шильонского узника», чтобы поставить вопрос о романтизме. Бывший арзамасец превращается в пламенного проповедника романтизма. Он требует коренного переворота в литературе. В запальчивости неофита он отрицает всю прежнюю русскую литературу: «Мы богаты именами поэтов, но бедны творениями» (стр. 116). «До сей поры малое число хороших писателей успели только дать некоторый образ нашему языку; но образ литературы нашей еще не означился, не прорезался. — Признаемся со смирением, но и с надеждою: есть язык русский, но нет еще словесности, достойного выражения народа могущего и могущественного!» (стр. 119).

Вяземский ждет обновления, причем обновления не только литературного: об этом можно догадываться из его обобщающих формулировок, построенных так, чтобы миновать строгую цензуру. «Нельзя не почесть за непоколебимую истину, что литература, как и всё человеческое, подвержена изменениям: они многим из нас могут быть не по сердцу, но отрицать их невозможно или безрассудно. И ныне, кажется, настала эпоха подобного преобразования» (стр. 117). «Нам нужны опыты, покушения: опасны нам не утраты, а опасен застой» (стр. 119).

«Явление упомянутых произведений («Кавказского пленника» и «Шильонского узника»), коими обязаны мы лучшим поэтам нашего времени, означает еще другое: успехи посреди нас поэзии романтической. На страх оскорбить присяжных приверженцев старой Парнасской династии, решились мы употребить название еще для многих у нас дикое и почитаемое за хищническое и беззаконное. Мы согласны: отвергайте название, но признайте существование» (стр. 116—117). Борьба за романтизм была для Вяземского прямым продолжением его арзамасской борьбы, о чем мы можем догадаться по примечанию к этому месту. Отвечая, вероятно, на придирку Измайлова к «модным» словам, Вяземский пишет: «Противники поэзии романтической у нас устремляют в особенности удары свои на поражение некоторых слов, будто , будто новых. Даль, таинственная даль, туманная даль более прочих выражений возбуждает их классическое негодование. Так некогда слово милое было у некоторых опалено клеймом отвержения. Когда уверятся все эти и недальные литераторы, что привязчивость к одним только словам была, есть и будет всегда (в литературе) любимым орудием и вернейшею вывескою ничтожности?» (стр. 117, сноска). В этих словах выразилось убеждение, что романтизм 20-х годов является дальнейшим развитием карамзинизма и борется с теми же врагами.

Именно этим объясняется, почему некоторые оценки Вяземского близки к оценкам Плетнева: и он не вполне свободен от мерок сентиментализма.

Так, Вяземский также находит, что действие поэмы слишком просто: «Содержание настоящей повести просто и, может быть, слишком естественно: для читателей ее много занимательного в описании, но мало в действии. Жаль, что автор не приложил более изобретения в драматической части своей поэмы: она была бы полнее и оживленнее» (стр. 121).

«... подобные лица часто встречаются взору наблюдателя в нынешнем положении общества. Преизбыток силы, жизни внутренней, которая в честолюбивых потребностях своих не может удовольствоваться уступками внешней жизни, щедрой для одних умеренных желаний так называемого благоразумия; необходимые последствия подобной распри: волнение без цели, деятельность, пожирающая, неприкладываемая к существенному; упования, никогда не совершаемые и вечно возникающие с новым стремлением — должны неминуемо посеять в душе тот неистребимый зародыш скуки, приторности, пресыщения, которые знаменуют характер Child-Harold, Кавказского пленника и им подобных» (стр. 121—122).

Однако и Вяземский находит одну черту, которая по его мнению нарушает цельность характеристики: «Автор представляет героя своего равнодушным, охлажденным, но не бесчеловечным, и мы с неудовольствием видим, что он, избавленный от плена рукою страстной Черкешенки, которая после этого подвига приносит в жертву жизнь уже для нее без цели, и с коею разорвала она последнюю связь, не посвящает памяти ее ни одной признательной мысли, ни одного сострадательного чувствования» (стр. 122—123).

осведомленного о ссылке Пушкина: «Неволя была, кажется, музою вдохновительницею нашего времени». Отмечая неполноту в изображении характера героя, Вяземский дает понять, что причиной этой неполноты являются цензурные препоны: «Не лишнее однако же притом заметить, что в самом том месте, где он знакомит нас с характером своего героя, встречаются пропуски, которые, может быть, и утаивают от нас многие черты, необходимые для совершенного изображения» (стр. 122). Это отметил и Плетнев в «Соревнователе»: «Впрочем, встречая в этой поэме пропуски, означенные самим сочинителем, мы полагаем, что какие-нибудь обстоятельства заставили его представить публике свое произведение не совсем в том виде, как оно образовалось в первом его состоянии» (стр. 42—43). Речь идет о строках точек, которые Пушкин поставил после стиха «В увядшем сердце заключил» и после «С веселым призраком свободы» (восемь стихов, начиная с «Свобода! он одной тебя...» в печати не появлялись).

Задел Вяземский цензуру и в другом месте. Говоря о некоторых местах поэмы, которые могли бы привести в смущение излишне стыдливых критиков (как это было с «Русланом и Людмилой»), Вяземский от себя заявляет: «Пускай их мертвая оледенелость не уживается с горячностию дарования во цвете юности и силы, но мы, с своей стороны, уговаривать будем поэта следовать независимым вдохновениям своей поэтической Эгерии, в полном уверении, что бдительная цензура, которой нельзя упрекнуть у нас в потворстве, умеет и без помощи посторонней удерживать писателей в пределах позволенного». И сразу за этим следует декларация независимости писателя: «Впрочем увещание наше излишне: как истинной чести двуличною быть нельзя, так и дарование возвышенное двуязычным быть не может. В непреклонной и благородной независимости оно умело бы предпочесть молчание языку заказному, выражению обоюдному и холодному мнений неубедительных, ибо источник их не есть внутреннее убеждение» (стр. 124).

В конце статьи Вяземский высказывает надежду, что Пушкин напишет обещанную им эпическую поэму о Мстиславе. В этом состоял национальный долг: «Слишком долго поэзия русская чуждалась природных своих источников и почерпала в посторонних родниках жизнь заемную, в коей оказывалось одно искусство, но не отзывалось чувству биение чего-то родного и близкого» (стр. 125). Так с дальнейшим творчеством Пушкина Вяземский связывал создание самобытной национальной русской литературы.

Статья Вяземского была примером публицистической критики, и намерения автора выступали довольно отчетливо, несмотря на иносказания и обиняки, к которым принуждали условия печати тех лет. Вяземский выражал мнения прогрессивной части русского общества. Он не всё мог досказать отчасти по цензурным условиям, отчасти и потому, что собственные взгляды его не были вполне четки. Мы уже видели, что в литературных вопросах он еще не вполне освободился от собственных пристрастий вчерашнего дня. Не было у него и полной определенности в вопросах политических, что он и доказал позднее быстрым переходом в реакционный лагерь.46

«Кавказскому пленнику», был разбор, написанный М. Погодиным.47

Этой статьей редакция журнала пыталась загладить невыгодное впечатление, оставшееся у читателей после бранных статей против «Руслана и Людмилы». М. Каченовский понимал, что с мнением читателей в какой-то мере считаться необходимо, а Пушкин был победителем и бороться с ним было безрассудно. Отзыв о новой поэме Пушкина был поручен молодому сотруднику журнала М. Погодину. Тон этой рецензии резко отличается от прежних выпадов. О новой поэме говорилось: «... эта повесть должна почесться прелестным цветком на русском Парнасе» (стр. 36). Автор именовался «новым атлетом». Погодину мало было что прибавить к рецензиям Плетнева и Вяземского. Подобно им он восхищается характером Черкешенки, описательную часть именует «прелестной». Но, следуя за своими предшественниками, обрушивается на характер героя. «Характер пленника странен и вовсе непонятен. В нем замечаются беспрестанные противоречия. Нельзя сказать, что составляет его основу: любовь или желание свободы» (стр. 41—42). Погодин особенно часто останавливается на слове «свобода». Хотя он везде понимает это слово как освобождение из плена, но, может быть, это только уловка, и он отдает себе отчет в том, что речь идет о свободе политической. Цитатами он старается доказать, что намерение поэта поставить на первое место желание свободы не оправдано в поэме. Он указывает, что свобода не исцелит Пленника от страданий несчастной любви: «Если ж с свободою пленник не получит счастия, то для чего он так жаждет ее; свобода в сем случае есть чувство непонятное, хотя при других обстоятельствах, при других отношениях, разумеется, она может составить счастие» (стр. 42). Отмечая, что Пленник с любовью наблюдал нравы горцев и даже учился их языку, критик продолжает: «Все сии обстоятельства показывали, что пленник начинает забывать потерю свободы, как вдруг во второй песне, именно после объяснения черкешенки, эта страсть возгорается в нем с новою силою» (стр. 43). И далее Погодин снова и снова возвращается к этому вопросу о свободе: «Пленник тоскует, что умрет вдали от берегов желанных, где живет его любезная; но прежде он сам оставил их и полетел за веселыми призраками свободы. — Как друг Природы, он мог бы наслаждаться ею и пася табуны черкесские. По крайней мере Пушкин мог бы привести причиною желания свободы любовь к отечеству. Зачем не влил он в своего пленника этого прекрасного русского чувства: хотя страдать, но на родине? Пусть тоска, как свинец, у него на сердце; но он хочет быть на русской земле, под русским небом, между русскими людьми, и ему будет легче. Любовь к отечеству, представленная , произвела бы прекрасное действие под пером Пушкина, так хорошо описавшего этот уединенный путь, который

В дали теряется угрюмой» (стр. 43—44).

Погодин, подобно предшественникам, недоволен отношением Пленника к Черкешенке. По поводу стихов «Не долго женскую любовь» и пр. он делает замечание, которое, как уже отмечалось, позднее заимствовал у него в несколько измененном виде А. Воейков: «Говорить так с светскою красавицей — было бы жестоко; с невинною черкешенкою — вовсе непростительно. — Собственные неудачи пленника в любви едва ли могут извинить такие слова» (стр. 45). В противоположность Вяземскому Погодин краснеет при чтении некоторых стихов. Например стихи

Без упоенья, без желаний

вызывают у него следующее замечание: «Сии стихи, скажем кстати, напоминают соблазнительности, коими наполнена первая поэма Пушкина. Пусть вспомнит он, что первым украшением гомеровой Венеры почитается пояс стыдливости, изобретенный сим великим стихотворцем. — Неужели чувственности должна говорить поэзия? — Это ли святая цель ее?» (стр. 45—46). Вот несколько запутанное заключение критика о характере Пленника: «Неужели думал любезный поэт наш, что таким чудным характером произведет он большее действие и что, наоборот, умерив в пленнике страсть к свободе чрез показание причин в любви и в чем-нибудь другом, изобразив его не столько ожесточенным, более признательным к благодеяниям черкешенки, он представит слишком обыкновенное? — Напрасно: под его пером и слишком обыкновенное имело бы свою занимательность, свои красоты, свою прелесть. — Он мог также затмить совершенно первую любовь и вместе с нею окаменить сердце пленника к подобным чувствам и в будущем: тогда сохранилось бы по крайней мере единство в его характере, и свобода была бы его основою» (стр. 47).

Советы Погодина сводились к тому, чтобы отнять у Пленника черты современного человека, с противоречиями страстей, и написать повесть благополучно нравоучительную, в духе XVIII в. Больше всего критика волновал вопрос о свободе; рецепт, им предлагаемый, состоял в том, чтобы заменить стремление к свободе бесстрастным официальным патриотизмом.

Погодин, по традиции старых споров, дал длинный список «погрешностей» поэмы. Отзывы о «Руслане и Людмиле» изобиловали подобного рода замечаниями. В статьях о «Кавказском пленнике» они отсутствовали. Только Плетнев, уступая традиции, указал две «небольшие ошибки». Он обратил внимание на грамматическую неправильность в стихах:

Остановлял он долго взор
...

и назвал «очень прозаическим» первый из следующих двух стихов:

Но европейца всё вниманье
Народ сей чудный привлекал.

Погодин дал список в 27 «погрешностей». Они разнородны. Ряд мест ему показался непонятным по их реальному значению. Так, он недоумевал, как могли вести беседу черкесы, сидя каждый на пороге своего дома. Москвич не мог представить топографии горного аула. Ему непонятно, как черкес развешивал доспехи на пне, уже находящемся в воде, и потом бросался опять в реку; как можно спать под влажной буркой: «легче скинуть влажную бурку и осушиться»; непонятно, что значат «заветные воды».

«остановлял... на громады»), остальные его замечания почти все относятся к стилю. Касаясь лексики поэмы, критик находит некоторые слова «неприличными» (т. е. неуместными). Так, сочетание «седой поток» вызывает замечание: «Седой — прилагательное неприличное». Стих «Не смейся горестям моим» — «неприличен» Черкешенке. Слово «первоначальный» он находит прозаическим, ему не нравится слово «излиял». «Царь души моей» — «пошлое приветствие».

Но больше всего раздражает Погодина образный язык: всякую метафору, всякий эпитет он готов понимать реально:

Оделись пеленою туч
Кавказа спящие вершины.

«Не лучше ли накрылись? Иначе, гор не будет видно» (стр. 53).

Погодина останавливают выражения: «обнять страданье», «темная прохлада», «берег пенистый»; он считает «мудреным выражением» «игры воли праздной» и пр. Однако, несмотря на эти замечания, Погодин заключает: «... язык в Пленнике отборный, стихи легкие, чистые; — венок из кавказских цветов у Пушкина неотъемлем» (стр. 56).

Эти замечания — последние следы споров по поводу поэтического языка школы Жуковского. Они направлены против тех же «модных» выражений, о которых сделал Измайлов свое возражение, отпарированное Вяземским. Вообще же язык «Кавказского пленника» не возбудил протестов: оставив иронию «Руслана и Людмилы», Пушкин обратился к формам возвышенной речи, более приемлемой для старого направления. Без замечаний оставлены и стилистические применения экзотических слов для создания местного колорита. Слова эти («аул», «шашка» и др.), ныне обычные, в те годы звучали необычно, почему Пушкин и сопроводил их примечаниями.

С некоторыми упреками критиков Пушкин согласился. Вместо «Остановлял он долго взор» в издании 1828 г. стало «Вперял он неподвижный взор», вместо «темная прохлада» он просил Вяземского исправить «влажная прохлада» (в издании 1828 г. стих остался неисправленным). Остальные замечания Пушкин отверг. Критика Погодина вызвала у него такой ответ в письме П. А. Вяземскому (14 октября 1823 г.): «Да вот еще два замечания, вроде антикритики. 1) . Бурка не промокает и влажна только сверху, следственно можно спать под нею, когда нечем иным накрыться, а сушить нет надобности. 2) На берегу заветных вод. Кубань граница. На ней карантин и строго запрещается казакам переезжать об’он’пол».

Статьей Погодина закончились непосредственные отклики критики, вызванные выходом в свет поэмы. Мы знаем несколько замечаний современников, дошедших в письмах. Так, Карамзин писал И. И. Дмитриеву: «В поэме либерала Пушкина слог живописен: я недоволен только любовным похождением. Талант действительно прекрасный: жаль, что нет устройства и мира в душе, а в голове ни малейшего благоразумия».48Вяземскому он писал в том же смысле: «Пушкин написал Узника: слог жив, черты резкие, а плохо; как в его душе, так и в стихотворении нет порядка».49 Конечно, Карамзину, нашедшему в эти годы и «устройство» и «порядок» в своей собственной душе, были чужды отклики современности в поэме Пушкина. Из переписки Пушкина мы знаем, что Чаадаев находил Пленника «недовольно blasé» (письмо Вяземскому 6 февраля 1823 г.), Н. Н. Раевский писал Пушкину (10 мая 1825 г.): «Ваш Кавказский пленник, хотя его и нельзя назвать хорошим произведением, открыл путь, на котором споткнется посредственность» (подлинник на французском языке). Но это уже поздний приговор, произнесенный тогда, когда Раевский знал «Братьев разбойников», отрывки из «Цыган» и первую главу «Евгения Онегина».

«Кавказский пленник» не прекратились в 1823 г. К 1824 г. относится уже упоминавшаяся статья Воейкова, в которой характеристика «Кавказского пленника» написана по рецензии Плетнева. В 1825 г. в «Вестнике Европы» был помещен выпад против поэмы Пушкина. Под псевдонимом Юст Веридиков (по-видимому, Мих. Дмитриев) были помещены на страницах журнала «Мысли и замечания». В этих «мыслях» находится ряд колких замечаний по адресу не названного Пушкина. Автор делит поэтов на два лагеря: к одному он относит тех «благонамеренных», которые «трудятся во всю жизнь свою, собирают истины, как пчелы мед, жертвуют мудрости благами жизни вещественной», к другому — «рифмачей или томных воздыхателей» «сверкающих метеоров». Пушкина автор относит ко второму разряду. Мимоходом он задевает его «шальную кантату» (т. е. «Черную шаль»), а «Кавказскому пленнику» посвящает отдельную «мысль»:

«Истинный литератор не решится издать в свет сочинения, из которого ничего больше не узнаете, кроме того, что некто был взят в плен; что какая-то молодая девушка влюбилась в пленника, который не мог полюбить ее взаимно, , и наконец, что та же девушка освободила его, и сама утопилась. — Стихи, которые с таким жаром называют музыкою, для потомства и даже для современников не значат почти ничего; а истина, которую писатели ученые представляют в лучезарном свете, была и будет спасительна для рода человеческого».50

Пушкин узнал об этом выпаде и написал брату: «Каченовский восстал на меня. Напиши мне, благопристоен ли тон его критик — если нет — пришлю эпиграмму» (14 марта 1825 г.). Узнав из ответа, что тон вовсе не благопристоен, Пушкин ответил эпиграммой против Каченовского «Жив, жив курилка!». Всё, печатавшееся на страницах «Вестника Европы», Пушкин приписывал издателю журнала Каченовскому.51

«Кавказский пленник» имел решительный успех. Скоро отрывки из него стали появляться в хрестоматиях, проникли в учебные пособия. Особенно часто перепечатывалось описание черкесских нравов (при жизни Пушкина — шесть раз) и совершенно исключительным успехом пользовалась «Черкесская песня». Она дважды была положена на музыку (И. Геништой и А. Алябьевым) и свыше двадцати раз перепечатана в песенниках и собраниях романсов. Ее распевали в самых различных кругах народа. Это была одна из наиболее популярных песен на слова Пушкина.

Примечания

36 Сын отечества, 1822, ч. 80, № 35, 2 сентября, стр. 80—81.

37 Благонамеренный, 1822, ч. 19, № 36, стр. 398—399.

38 Соревнователь, 1822, ч. 20, кн. 1, № 10 (цензурное разрешение 1 октября), стр. 24—44.

39

40 Новости литературы, 1824, кн. 7, № 11 (цензурное разрешение 26 марта), стр. 161—171.

41 Сын отечества, 1822, ч. 82, № 49, 11 декабря, стр. 115—126. Впрочем, имеется еще один отзыв о поэме, появившийся в печати прежде, чем вышел в свет номер «Соревнователя» с разбором Плетнева; но этот отзыв больше напоминает библиографическое извещение, чем критический разбор. В «Русском инвалиде», издававшемся в 1822 г. под редакцией А. Воейкова, в № 213 (цензурное разрешение 8 сентября) напечатана рецензия за подписью «К». Рецензия хвалебная; мнение автора сводится к следующему: «Мудрено решить, чему отдать преимущество в сем новом произведении молодого поэта: описательной ли части оного, где все истинно, все живописно и прелестно; или , в которой — говоря собственными его выражениями — противоречия страстей, знакомые сердцу мечты и страдания — изображены столь совершенно и трогательно?» (стр. 852).

42 Остафьевский архив князей Вяземских, т. II, стр. 274.

43

44 Там же, стр. 280.

45 Из писем Александра Яковлевича Булгакова к его брату. Русский архив, 1901, кн. 1, вып. 3, стр. 468.

46 Пушкин остался доволен статьей Вяземского. Он писал ему 6 февраля 1823 г.: «Благодарю тебя, милый Вяземский! пусть утешит тебя бог за то, что ты меня утешил. Ты не можешь себе представить, как приятно читать о себе суждение умного человека. До сих пор, читая рецензии Воейкова, Каченовского и проч., мне казалось, что подслушиваю у калитки литературные толки приятельниц Варюшки и Буянова. Всё, что ты говоришь о романтической поэзии, прелестно, ты хорошо сделал, что первый возвысил за нее голос — французская болезнь умертвила б нашу отроческую словесность». Далее Пушкин возражает против следующих слов Вяземского об Озерове: «... наш единственный трагик, если не формами, то, по крайней мере, духом своей поэзии совершенно отчуждался от французской школы» (стр. 121). Пушкин же относил Озерова к классической школе и считал, что его мечтательные монологи не избавляли его от полного подчинения «всем правилам парнасского православия». Свои замечания на статью Вяземского Пушкин заканчивал словами: «Благодарю за щелчок цензуре, но она и не этого стоит: стыдно, что благороднейший класс народа, класс мыслящий как бы то ни было, подвержен самовольной расправе трусливого дурака. Мы смеемся, а кажется лучше бы дельно приняться за Бируковых...».

47 Вестник Европы, 1823, № 1, январь, стр. 35—57. Статья о «Кавказском пленнике» подписана «М. П.». Принадлежность ее М. П. Погодину устанавливается по его дневникам. Из них явствует, что 27 сентября он приобрел поэму Пушкина, 16 октября начал разбор, 29-го отнес его Каченовскому, а в начале 1823 г. «видел с удовольствием разбор свой Кавказского пленника в Вестнике Европы» (Пушкин и его современники, вып. XIX—XX, Пгр., 1914, стр. 68—69).

48 Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву, СПб., 1866, стр. 337.

49 Старина и новизна, кн. 1, СПб., 1897, стр. 131.

50 Вестник Европы, 1825, № 3, февраль, стр. 227, 228.

51 «Жив, жив курилка» вызвана именно этой заметкой. В существующих изданиях эпиграмма сопровождается ошибочным комментарием. См.: Литературное наследство, т. 58, 1952, стр. 338—339.

Раздел сайта: