Сурат И. З.: "Я верую в пророчества пиитов... "


«Я ВЕРУЮ В ПРОРОЧЕСТВА ПИИТОВ...»

В эссе Александра Кушнера «Средь детей ничтожных мира...» («Новый мир», 1994, № 10) наше внимание остановил пассаж, посвященный пушкинскому «Пророку»:

«Увы, судьба едва ли не всех поэтических пророчеств, тем более “спиритических предсказаний”, печальна: сбыться им не суждено. Пушкин, например, и не пророчествовал, а его “Пророк”, — замечательная библейская стилизация. , чтобы услышать его, достаточно вспомнить написанное, может быть, за день до “Пророка” и на соседнем листе бумаги “Признание”: “Сказать ли вам мое несчастье, / Мою ревнивую печаль, / Когда гулять порой в ненастье / Вы собираетеся вдаль? / И ваши слезы в одиночку, / И речи в уголку вдвоем...” Не только пророчеств, здесь нет и никакого раскаленного глагола — есть живая, человеческая, естественная речь, “домашняя”, но и “величавая”, “торжественная” интонация свойственна этому голосу, вот только в позу пророка обладатель этого голоса почти никогда не становился. А некоторые так и думают, что это Пушкин был “томим” “духовною жаждой” и пусть иносказательно, а все-таки “влачился” “в пустыне мрачной”, пока не встретил шестикрылого серафима. Ничего себе “пустыня”, если в ней только что были написаны “Признание” и “Под небом голубым страны своей родной...” да еще шла работа над “Евгением Онегиным”!» (выделено нами. — И. С.).

«сбит с толку» «Пророком», а среди них, кроме упомянутого Достоевского, были Вл. Соловьев, С. Булгаков, Вяч. Иванов, С. Франк, не говоря о фигурах более скромного масштаба — многочисленных пушкинистах-профессионалах, видевших в нем одно из центральных произведений пушкинской лирики и уж во всяком случае нечто большее библейской стилизации. В самом деле, что притягивало к «Пророку» великие умы, что побуждало Достоевского вновь и вновь к нему обращаться, чтением своим потрясая слушателей, что позволило, скажем, Вл. Ходасевичу утверждать: «в тот день, когда Пушкин написал “Пророка”, он решил всю грядущую судьбу русской литературы» («Окно на Невский. 1. Пушкин», 1922)? И впрямь, след этой «стилизации» идет через всю нашу литературу, очевидным образом на нее воздействуя, и дело тут, конечно, не в стилизаторском мастерстве Пушкина — сила этих стихов в чем-то ином, с трудом поддающемся определению, но экзистенциально важном для художника.

Вопрос, затронутый А. Кушнером, и есть тот центральный вопрос, в который упиралось всегда понимание стихотворения — кого, собственно, представил Пушкин в своем герое: далекого библейского пророка или поэта, принявшего пророческий дар? Иными словами, описал Пушкин вчуже перерождение некоего героя или запечатлел в библейских образах подлинное, пережитое им внутреннее событие? Первым Адам Мицкевич заговорил о «Пророке» как о свидетельстве перелома во внутренней жизни Пушкина — с ним соглашались впоследствии Вл. Соловьев, М. Гершензон, С. Булгаков, С. Франк, но не согласился Вяч. Иванов, писавший, что Пушкин не смешивал пути пророка и поэта, понимал различие этих путей как «двух разных видов божественного посланничества» («Два маяка», 1937). Не зря философы и пушкинисты тут ломали копья: проблема «Пророка» далеко выходит за рамки отдельного стихотворения, о чем резко высказался С. Булгаков: «В зависимости от того, как мы уразумеваем “Пророка”, мы понимаем и всего Пушкина. Если это есть только эстетическая выдумка, одна из тем, которых ищут литераторы, тогда нет » («Жребий Пушкина», 1937). И более того: с «Пророком» связаны наши представления о художнике вообще, о сути и цене его призвания — здесь, как и во многом другом, Пушкин задал основные парадигмы, по которым пошло развитие новой русской культуры.

Острый вопрос о «Пророке» — стилизация или лирика — прояснится, если религиозно-философскую герменевтику поставить на историко-литературную почву, если вспомнить историю создания стихотворения и стоящую за ним поэтическую традицию.

Давно известны свидетельства шести пушкинских друзей (С. А. Соболевского, П. В. Нащокина, А. В. Веневитинова, М. П. Погодина, С. П. Шевырев и А. С. Хомякова), что Пушкин в 1826 году отозвался на казнь декабристов политическими стихами «в возмутительном духе», одно из которых называлось «Пророк». Пять из шести названных лиц утверждали, что первоначальный вариант «Пророка» заканчивался строфою:



Иди, и с вервием на вые
<бийце> (?) г.<нусному>(?) явись.

Четверостишие передается в различных версиях, однако его суть от этого не меняется. Пушкинисты потратили много слов по поводу того, что эта строфа плохо согласуется с духом и смыслом известного нам окончательного текста «Пророка». Это очевидно, но никак не может отменить единогласных показаний мемуаристов. Они почти все сходятся также в том, что Пушкин взял стихи с собой, когда его везли из ссылки на аудиенцию к Николаю I в сентябре 1826 года, и будто бы даже хотел их предъявить «убийце гнусному», но разговор пошел по-другому, царь произвел хорошее впечатление на Пушкина и заручился его поддержкой, а крамольные стихи остались в кармане сюртука.

«Пророк» был переделан и опубликован в 1826 году в «Московском вестнике». Автографы его не сохранились, кроме ранней редакции первой строки: «Великой скорбию томим» — так обозначено стихотворение в списке, составленном весной — летом 1827 года для нового собрания лирики. К этому моменту «Пророк» уже приобрел цензурный вид (раз Пушкин собрался его печатать), но эта первая строфа донесла до нас его декабристскую предысторию. «Великая скорбь», предшествовавшая перерождению героя в пророка, расшифровывается вполне конкретно: это скорбь о казненных декабристах. Никаких других привязок у пушкинистов нет, а потому принято датировать начало работы над стихами 24 июля 1826 года — в тот день Пушкин узнал о казни. Итак, «Пророк» рождался как политическая лирика, как отклик на событие, потрясшее душу и повлекшее за собой глубокий внутренний перелом.

на ветхозаветный стиль или прямо связанный с определенным библейским источником, был у поэтов декабристского круга концентрированным выражением их представлений о гражданской миссии художника. Этот образ совмещал в себе три основных идеи: сакральность поэтического слова, долг говорить истину народам и властителям, готовность на личный подвиг, ценою которого дастся право на проповедь (см., например, стихотворение К. Рылеева «Державин», 1822). На связь пушкинского «Пророка» с этой традицией указывали давно такие авторитеты, как Л. В. Пумпянский и Г. А. Гуковский, но в современных толкованиях она как-то игнорируется. Можно назвать ближайшие к Пушкину образцы декабристской поэзии, непосредственно на него повлиявшие: это стихотворение В. Кюхельбекера «Пророчество» (1822), которое Пушкин знал и ругал, но с которым тем не менее «Пророк» содержит прямые переклички (не потому ли в одной из записей Пушкин назвал свое стихотворение так же — «Пророчество»?), и ряд стихотворений Ф. Глинки начала 20-х годов, вошедших впоследствии в его сборник «Опыты священной поэзии» (1826), в частности «Пророк», «Глас пророка», «Призвание Исайи». Глинка регулярно рифмует «пророка» с «пороком» — это была популярная рифма, отвечавшая представлению о поэте как обличителе зла, и главным образом — зла на троне. В первоначальном варианте «Пророка», насколько он нам известен, Пушкин идет в узком русле этой традиции и одновременно следует библейскому источнику в интерпретации образа. Как и Глинка, он берет сюжет из Исайи, из начала 6-й главы, где пророк поведал, как Господь явился ему, преобразил и послал проповедовать народу истину. Концовка, вызывавшая столько недоумении у пушкинистов, вовсе не странная выдумка Пушкина — она тоже предопределена и традицией библейского профетизма, и конкретно Книгой Исайи. Географическая локализация проповеди героя, которая многим исследователям казалась неорганичной (например, замечательному пушкинисту Т. Г. Цявловской), объясняется не только политической подоплекой стихотворения, но и соответствует той роли, какую играют пророки в Ветхом Завете: их проповеди в основном лежали в области ближайшей истории еврейского народа и по большей части были обращены к его правителям. Пушкинский герой слышит Божье повеление явиться к «убийце гнусному» (по другому прочтению — к «царю губителю») «с вервием на вые». Такой экстравагантный способ проповеди навеян 20-й главой Книги Исайи: там рассказано, как Господь повелел пророку сбросить одежды и ходить нагим и босым, чтобы наглядно продемонстрировать царю Езекии, к чему приведет война. Пушкин преломил этот эпизод в свете российских кровавых событий, но и мысли о своей собственной судьбе он видимо вложил в образ висельника — известно ведь, что после казни декабристов Пушкину не раз приходило в голову, что и его участь могла быть такой же: «И я бы мог как шут ви<сеть>...» А уж стихотворение «Пророк» в первоначальном варианте было совершенно самоубийственным: если Пушкин действительно собирался вручить его царю, то таким образом он присоединился бы к поступку декабристов и так или иначе разделил бы их судьбу.

«Восстань, восстань, пророк России» восходит к тому же библейскому источнику, что и всем известный текст «Пророка». Этим устанавливается их связь как частей единого замысла и удостоверяются мемуарные свидетельства друзей Пушкина. Конечно, трудно это признать, трудно преодолеть инерцию привычного восприятия, да и нужно ли преодолевать ее? — ведь окончательный «Пророк», то «непостижное уму» стихотворение, которое не одного Достоевского потрясало своей лирической мощью, это стихотворение, по сути, мало имеет общего с грозной политической инвективой, первоначально вышедшей из-под пера Пушкина. Насколько нам сегодня известно, их тексты почти совпадают — и все же это совсем другие стихи. Мы напомнили их предысторию не для того, чтобы предложить политическую интерпретацию окончательного текста «Пророка», а для того только, чтобы прояснить вопрос, поднятый А. Кушнером: «Пророк» рождался не как стилизация, проба библейского материала, — он рождался как лирическое стихотворение, из подлинного внутреннего события, связанного с пережитой трагедией. Событие было столь интимным, глубоким и сильным, что потребовало прикровенной отстраняющей формы, — это вообще характерно для Пушкина, у которого личное чувство часто облекалось в форму перевода или стилизации, особенно в последние годы.

Но что позволило Пушкину так кардинально преобразовать стихи (изменив, видимо, лишь начало и концовку), что нам сегодня трудно поверить в их «политическое прошлое»? Все настолько непросто в «Пророке», что объявить его стилизацией кажется чуть ли не единственным выходом — ведь это снимает с нас ответственность понимания. Смысловые глубины стихотворения безграничны, и мы вовсе не претендуем на то, чтоб исчерпать их, но один содержательный момент хотелось бы здесь обозначить. Большая часть 1825 года, вплоть до декабрьского восстания, прошла у Пушкина под знаком творческого роста и самоопределения по отношению к друзьям-радикалам. В его сознании обострилась альтернатива, требовавшая выбора: гражданское служение или служение поэта; подробнее об этом см. в нашей статье «“Кто из богов мне возвратил...” (Пушкин, Пущин и Гораций)». Там мы старались доказать, что Пушкин сознательно не поехал в Петербург декабре 1825 года, поскольку выбрал творчество; но этот трудный выбор не мог быть сделан в одночасье, раз и навсегда. Кажется, стихотворение изначально содержало в себе саму эту альтернативу, долго мучившую Пушкина: в его первом варианте поэтически оформлен декабристский путь и в то же время заложена потенция другого развития стихов и другого их понимания, более привычного для нас, — ведь уже в этой ранней редакции (предположительно зафиксированной в копии Шевырева) есть много «лишнего», не оправданного гражданской идеей. Это второе дно открылось в окончательном варианте «Пророка»: Пушкин оформил в нем свой выбор и свой путь, отличный от декабристского, — путь творчества, освященного Небесами и имеющего не только гражданское, но и общечеловеческое значение. «Великая скорбь» заменяется на «духовную жажду» (в Писании жажда метафорически выражает состояние удаленности от Бога), Россия и конкретно-исторические намеки исчезают из текста — его пространством оказывается весь космос, обозначенный крайними пределами, отчего совершенно меняются акценты, и в этой метаморфозе рождаются грандиозные стихи о богоданности слова, о поэзии как высшем служении и «тайном подвиге сердца» (Вл. Соловьев), о принятии смертного страдания ради права на «глагол», о полном перерождении поэта в горниле этого страдания, о силе богодухновенного слова, жгущего сердца.

— «таких строк нельзя » (С. Булгаков).

Александр Кушнер полагает, что «собственный голос Пушкина все-таки иной», ему кажется неправдоподобным, чтобы такая лирика создавалась рядом с шутливыми стихами вроде «Признания», которое написано, «может быть, за день до «Пророка» и на соседнем листе бумаги» и в котором, по его мнению, звучит «собственный пушкинский голос». Это неточно фактически и, на наш взгляд, неверно по существу. «Признание» датируется очень широко и могло быть написано в любой момент двухлетнего пребывания Пушкина в Михайловском, значительно раньше «Пророка». Но главное не в этом. Главное в том, что таким суждением поэту отказано в важнейшем отличительной свойстве. Поэт, и тем более гениальный поэт, существует не в одномерном эмоциональном пространстве — он подключен сразу к целому миру, объем его души расширен до границ бытия, и его «собственный голос» способен откликаться «на всякий звук», на события великие и ничтожные — все они происходят в его сердце. Ведь именно об этом говорится в «Пророке», герой которого «внял» одновременно «и неба содроганье, / И горний ангелов полет, / И гад морских подводный ход, / И дольней лозы прозябанье». Сам Пушкин был сполна наделен такой многомерностью, многообразием внутренней вселенной и прямо декларировал это свойство как непременное для поэта:


           Скрываться в тень долины малой.

           

           

           И вольности лубочной сцены...
                                           «», 1832

«прямой поэт» (который, кстати, и в этом стихотворении отождествлен с библейским пророком), такова его душевная жизнь, что в ней на разных уровнях могут происходить одновременно различные события, порождающие несхожие стихи. И если в «Пророке» отражено событие глубинное и очень серьезное, то в «Признании» зафиксировано более поверхностное душевное движение, результат непосредственного и легкого соприкосновения поэта с действительностью. Но и там и там звучит «собственный голос» Пушкина.

И последнее наше соображение по поводу приведенного высказывания А. Кушнера. Он утверждает, что «главным пушкинским достижением и открытием» была «живая, человеческая, естественная речь». Нисколько не отрицая и не умаляя этого достижения, позволим себе усомниться: неужели действительно это главное в Пушкине, неужели именно это определяет его место в нашей жизни, в нашем культурном сознании? Пушкин в «Памятнике» уповал на «пиита», который, может быть, последним «в подлунном мире» сохранит способность понимать его. И вот сегодня истинный поэт так определяет и ограничивает значение Пушкина. Ну что ж, наверное, сегодня, как бывало и в другие периоды русской истории, понимание Пушкина соответствует уровню нашего самосознания и отражает духовное состояние общества. На ум приходят обращенные к Пушкину стихи А. Фета: «Заслыша нашу речь, наш вавилонский крик, / Что в них нашел бы ты заветного, родного?»

1994