Сергиевский И.: О некоторых вопросах изучения Пушкина


О НЕКОТОРЫХ ВОПРОСАХ
ИЗУЧЕНИЯ ПУШКИНА
1

Довольно еще недавно вопрос о том, чем отличается идеалистическая историко-литературная наука от диалектико-материалистической, решали примерно так: первая только констатирует факты и описывает их; вторая — не только констатирует и описывает, но и объясняет. И многие литературоведы были искренне уверены в том, что, подвергая «социологической интерпретации» собранный исследователями идеалистического лагеря материал, они делают все нужное для того, чтобы им была обеспечена репутация стопроцентных марксистов2.

Исторически такое положение вещей в значительной мере понятно. Обрисованные выше представления ближайшим образом связаны с тем широким распространением меньшевистских установок, которое еще несколько лет назад наблюдалось на данном участке идеологического фронта, с широкой пропагандой лозунга «плехановской ортодоксии», долгое время не встречавшей отпора, с недооценкой, а иногда и открытым отрицанием значения ленинского наследия для историко-литературной науки.

Но признавать эти явления исторически понятными — вовсе не значит отказываться от борьбы с ними. К сожалению такая борьба, давно уже успешно начатая, в особенности широко развернувшаяся в связи с историческим письмом т. Сталина в редакцию журнала «Пролетарская революция» и в настоящее время приведшая к целому ряду положительных результатов, все же до сих пор не может считаться вполне завершенной. На некоторых наиболее отсталых, наиболее слабо разрабатывавшихся участках литературоведения влияние этих меньшевистских, вульгарно-механистических тенденций до сих пор чувствуется еще довольно заметно. В частности относится это к пушкиноведению, всегда являвшемуся цитаделью научной реакции, совсем еще недавно служившему трибуной для более или менее откровенной контрреволюционной пропаганды и по сие время во многом остающемуся своеобразной тихой заводью, в которой успешно прячутся от тревог и треволнений современности те, кому это нужно3.

Одним из проявлений этой отсталости пушкиноведения, изолированности его от общей идеологической борьбы наших дней является тот факт, что до сих пор не было предпринято буквально ни одной попытки разобраться в наследии буржуазной пушкинианы с точки зрения ее классового содержания. Правда, буржуазные пушкинисты порою испытывали потребность рассказать историю своей научной дисциплины. Но рассказывали ее, естественно, почти исключительно под углом зрения постепенного научного совершенствования тех приемов научного исследования, которыми эта дисциплина орудовала, медленно, но неуклонно приближаясь к вожделенным идеалам «точной науки»: у Анненкова и Бартенева, скажем, налицо еще элементы дилетантизма и кустарничества; у Ефремова и Морозова этих элементов уже меньше; а у Лернера и Гофмана они окончательно изжиты, и тем самым ими достигнута искомая степень совершенства.

То обстоятельство, что история пушкиноведения представляет собою вместе с тем историю то смягчающейся, то обостряющейся, но никогда совершенно не затухающей борьбы за Пушкина, что всеми писавшими о Пушкине его поэтическое наследие не просто изучалось, но и определенным образом эксплоатировалось, использовалось как материал для пропаганды того или иного миросозерцания, исповедуемого тем или иным исследователем, — буржуазными историографами пушкиноведения последовательно и упорно замалчивалось.

В пушкиниане сравнительно недавнего времени наиболее яркий, правда довольно затасканный, пример такого рода пропаганды на пушкинском материале миросозерцания исследователя представляют собою пушкинские писания Гершензона4. Выдвигавшиеся последним положения, действительно стоящие на грани самой разнузданной, самой патологической фантастики, вызвали целую бурю возмущения со стороны его коллег. Но стоит подойти к делу несколько более внимательно, чтобы понять, что между концепцией Пушкина, созданной Гершензоном, и концепциями, создававшимися другими буржуазными пушкиноведами, качественной разницы нет почти никакой.

Все дело лишь в том, что то пренебрежительное отношение к реальному пушкинскому материалу, в котором в большей или меньшей степени повинно все буржуазное пушкиноведение, у Гершензона доведено до своего логического предела. Предшественники Гершензона и его более осторожные современники ограничивались тем, что извращали реальную историческую действительность, когда она противоречила их схемам. Гершензон идет дальше и просто зачеркивает эту действительность, заявляя, что она представляет собою грубую материальную оболочку, скрывающую за собою подлинный смысл вещей и препятствующую его уразумению. Предшественники Гершензона, извращая действительность на практике, в своих теоретических высказываниях неизменно выступали как апологеты самого высокого, самого бесстрастного объективизма. Гершензон отмеченное выше полное презрение к реальной действительности открыто и явно провозглашает краеугольным камнем всей исследовательской работы.

За сто почти лет своего посмертного существования Пушкин перекрашивался бесконечное количество раз. То он фигурировал в обличии убежденного и последовательного охранителя исконных начал, то народолюбствующего либерального земца, то чуть ли не патентованного анархо-индивидуалиста. Гершензоновский Пушкин разделяет с бушменами и фиджийцами (и очевидно с автором) веру в духов умерших людей. Вполне законно и уместно было бы поставить вопрос о том, почему маска австралийского дикаря оказалась столь близкой и привлекательной для русского интеллигента эпохи мировой войны, в возврате к первобытному мышлению пытающегося найти выход из переживаемого им идеологического тупика? Но исследователь, которому эта маска показалась более естественной на лице любимого поэта, чем маска либерального народника или анархиста, заслуживает упрека в фальсификаторстве нисколько не больше, чем все его благонравные и благочинные учителя и коллеги.

Чрезвычайно характерно, что в буржуазной литературоведческой среде гершензоновские писания встретили не только возмущение и осуждение, но и целый ряд положительных откликов. Достаточно назвать некоторые статьи Вересаева5. Последний, правда, не пытается роднить Пушкина с Гераклитом или австралийскими дикарями. Раскрытие потаенного смысла той или иной пушкинской вещи понимается Вересаевым не как раскрытие сокровенной, говоря школьным языком, «идеи» ее, а как установление ее биографической подоплеки. Расхождение это однако не принципиального порядка. Важно то, что для Вересаева оказалась весьма привлекательной гершензоновская трактовка художественного произведения как своего рода загадочной картинки: на первый взгляд кажется, что нарисовано одно, посмотришь — получается совсем другое. Ведь именно здесь наиболее ярко проявляется лежащая в основе гершензоновских построений тенденция к последовательному разрушению реального объекта исследования.

Еще пожалуй характернее та критика, которой подверглись в свое время гершензоновские установки со стороны их противников из буржуазного, по преимуществу формалистического, лагеря. Можно не говорить о том, насколько эта критика была неполной, односторонней, поверхностной: каким-либо образом связать гершензоновскую фантастику с общим кризисом идеалистической историко-литературной науки, бессильной понять историческую действительность и противопоставляющей ей действительность свою, воображаемую, — формалисты естественно и не пытались. Это в порядке вещей. Но замечательно то, что, возмущаясь присвоением Пушкину некоего термодинамического миросозерцания, они с ничуть не меньшей активностью стилизовали его под правоверного опоязовца или, вернее, серапионовца, последовательно чуждающегося каких-либо элементов идейности в своем творчестве и расценивающего каждую мысль исключительно с точки зрения ее эстетических возможностей6. Так что на поверку дело ограничивалось тем, что одна легенда заменялась другой: мыслями о восстановлении подлинного, исторически реального Пушкина буржуазные критики Гершензона оказываются озабоченными столь же мало, сколь и сам Гершензон.

Итак идеалистическое пушкиноведение занималось отнюдь не одним только собиранием и описыванием фактов. Все сказанное делает это очевидным даже для тех, для кого это не было ясно a priori. И отличается от пушкиноведения марксистско-ленинского оно вовсе не своей установкой на дескриптивность, а своей классовой целеустремленностью: тем, что поэтическое наследие Пушкина оно использовало для классовых нужд буржуазии, превращало его в орудие классовой борьбы буржуазии на идеологическом фронте.

Точно так же и марксистско-ленинское пушкиноведение отличается от пушкиноведения идеалистического вовсе не тем, что оно не только констатирует факты, но и объясняет их, а тем, что поэтическое наследие Пушкина оно изучает под углом зрения классовых нужд пролетариата, как один из элементов того многовекового художественного опыта прошлого, критическое освоение которого является обязательным условием успешности борьбы пролетариата за построение художественной культуры бесклассового социалистического общества. Но необходимо подчеркнуть с самого начала, что та борьба за Пушкина, которую ведем мы, качественно в корне отлична от той, которую вели буржуазные исследователи. Для последних использование пушкинского наследия в своих классовых целях выражалось, как мы уже видели, преимущественно в присвоении Пушкину тех или иных идеологических атрибутов, в действительности ему не присущих. У некоторых исследователей-марксистов, или по крайней мере исследователей, заявлявших о себе как о марксистах, наблюдалась тенденция пойти тем же путем, путем создания новой, еще одной легенды о Пушкине, которая вытеснила бы предшествующие.

Такова легенда о Пушкине-якобинце, последовательном и непримиримом враге царизма и его социально-экономической основы — помещичьего землевладения, легенда, в основе которой лежит наивная тенденция к политической реабилитации Пушкина перед лицом современности, как будто бы в простой реабилитации дело и как будто бы только к такой реабилитации и сводится задача нового переосмысления пушкинского наследия. В совершенно развернутом виде находим эту легенду в многочисленных писаниях Брюсова7, главным образом послеоктябрьского периода. До абсурда она доводится в пушкинской концепции Войтоловского, провозгласившего поэта не больше, не меньше как идеологом крестьянской демократии8 заведомо ложные, извращенные представления об этом прошлом.

Попутно отметим здесь, что, механически следуя общим теоретическим установкам идеалистической пушкинианы, культивирующие эту легенду исследователи полностью перенимают и исследовательскую технику последней. Уже работы Брюсова в значительной мере построены на основании гершензоновских рецептов, на последовательной переакцентуации реальных смысловых ударений пушкинского текста. Войтоловский смыкается с Гершензоном окончательно: общеизвестно его толкование «Египетских ночей» как поэмы о восстании 14 декабря, в которой Клеопатра якобы является символом свободы, ее ложе — символом Сенатской площади, а пять ее любовников-символом пяти казненных декабристов.

Излишне говорить о том, насколько чужд нам подобный путь. Оправдывать свою идеологическую практику в настоящем, освящая ее авторитетом великих имен прошлого, нам нет решительно никакой нужды. В том, чтобы всеми правдами и неправдами превратить Пушкина в нашего духовного предтечу, за сто лет до нас гениально предвосхитившего все наши идейные и художественные искания, мы менее всего заинтересованы. Мы подходим к пушкинскому наследию с определенным классовым критерием, как с определенным классовым критерием подходили к нему и буржуазные исследователи; мы берем у Пушкина то, что нам нужно, и используем взятое так, как нам нужно; но объектом нашего научного исследования неизменно остается подлинный, реально существовавший Пушкин, а не Пушкин, творимый нами самими по нашему образу и подобию.

Реальный Пушкин — значит Пушкин, понятый исторически, понятый в контексте эпохи. Отсюда ясно, какое первостепенное значение имеет для марксистско-ленинского пушкиноведения раскрытие реального классового содержания пушкинского наследия, определение тех движущих сил классовой борьбы эпохи, идеологическим продуктом которых явилось творчество Пушкина. Было бы ошибочно думать, что решением только этой группы вопросов задачи марксистско-ленинского литературоведения ограничиваются. Но совершенно ясно, что не ответив на них мы никогда не сможем решить вопроса о том, какими своими сторонами пушкинское наследие может быть включено в поэтическую практику наших дней, в практику нашего строительства в области художественной культуры.

Небольшой пример лучше всего пояснит, к каким плачевным результатам приводит игнорирование исторической перспективы при разработке этого последнего вопроса. Разговоры о пресловутой аполлоничности Пушкина, его солнечной ясности, его бьющей ключом жизнерадостности неизменно возобновляются почти каждый раз, когда заходит речь о том, в чем же ценность пушкинского наследия для наших дней. Известную фактическую базу подобные разговоры под собой имеют. Одно время — в последние годы южной ссылки — такое состояние большой внутренней просветленности, успокоенности действительно возвращалось к Пушкину довольно часто; одним из наиболее ярких творческих его отражений являются черновики — прозаические и стихотворные — «Тавриды»; временами возвращалось к нему такое состояние и позднее. Но чтобы говорить о степени созвучности этой просветленности и успокоенности нашей эпохе, прежде всего надо ясно представить себе конкретную идейно-психологическую окраску этих состояний у Пушкина, надо понять их в свете той социально-бытовой обстановки, в условиях которой они возникли.

20-х годов, который лежит в основе пушкинского байронизма, как результат капитуляции перед этой действительностью. Их объективная окраска была таким образом безусловно консервативной. А затем самое главное — нет решительно никаких оснований утверждать, что эта просветленность и умиротворенность определяет общий эмоциональный тонус всего пушкинского творчества в целом, что на протяжении всей писательской работы Пушкина его отношение к миру было окрашено этими розоватыми тонами.

Совершенно ясно, что развивавшие это положение исследователи, отказавшись от исторической точки зрения на вещи, в итоге, сами того не сознавая, подпали под влияние буржуазной легенды о Пушкине, легенды, создававшейся десятилетиями и имеющей вполне определенные социально-экономические предпосылки: не случайно в последнее время, уже после Октября, глашатаем этой легенды выступил будущий белоэмигрант Гофман9. К сожалению в марксистской и особенно в околомарксистской литературе о Пушкине эта легенда до последнего времени держалась довольно устойчиво: явные следы ее можно найти в построениях Сосновского10 и в кое-каких других работах11. Порою обнаруживаются её отзвуки в некоторых высказываниях даже таких исследователей, как Луначарский1213.

Что же до сих пор сделано нашей историко-литературной наукой для раскрытия социальной физиономии Пушкина? Сделано, надо сказать, очень мало. Отдельные работы, в которых эти вопросы ставились, правда, были, но положительные результаты этих немногих работ ни в какой мере не слагаются пока что в цельную картину. Говорить об этих результатах в плане демонстрации наших научных достижений в данной области было бы по меньшей мере легкомысленно.

Более или менее отчетливо наметившимися можно считать две точки зрения. Согласно первой, Пушкин является представителем старой родовитой аристократии, угасающей, хиреющей и принимающей характерные черты разночинства, пролетаризированной интеллигенции. Наиболее полно развита эта точка зрения в построениях Благого14.

Основной дефект построений Благого заключается в чрезмерно доверчивом, некритическом отношении к собственным социологическим автохарактеристикам Пушкина. В свое время Маркс писал в «Немецкой идеологии»: «... в то время как в обыденной жизни любой лавочник умеет различать между тем, за что выдает себя кто-нибудь, и тем, что он есть в действительности, наша историография еще не дошла до этого тривиального познания. Она на слово верит каждой эпохе, что бы та не говорила и не воображала о себе»15. Эта марксовская характеристика в полной мере приложима к построениям Благого.

ним. Вместо того чтобы исследовать, как деформировалась реальная историческая действительность в суждениях Пушкина, он самую историческую действительность принялся реконструировать на основе пушкинских о ней суждений. Вместо того чтобы установить — идеологическим эквивалентом каких социальных сдвигов явилась пресловутая пушкинская формула о шестисотлетнем дворянстве, он именно это шестисотлетнее дворянство объявляет социологическим эквивалентом всей идеологической практики Пушкина. Реальные исторические судьбы той социальной прослойки, к которой биографически принадлежал поэт, опять-таки учитываются Благим лишь настолько, насколько они отражены в историко-политических размышлениях Пушкина. А естественно, что Пушкин, ограниченный рамками своего класса и своего времени, конечно не мог дать полной и объективно верной картины того исторического процесса, современником которого он был: он видел только то, что нужно было ему видеть, и толковал виденное так, как хотел толковать. Обращение к внелитературному материалу, к материалу, характеризующему реальные социально-экономические отношения эпохи, было здесь для Благого совершенно необходимо и обязательно. А этот материал для него — вне пределов досягаемости. Он знает лишь действительность, отраженную в кривом зеркале пушкинского восприятия.

Здесь, как видим, его построения напоминают отчасти построения одной литературоведческой школы, когда-то весьма популярной и даже претендовавшей на полную гегемонию в историко-литературной науке, — к построениям переверзианства. Ошибочно конечно было бы ставить полный знак равенства между методологией Переверзева и методологией Благого. Переверзев вычитывает действительность из художественного произведения, Благой реконструирует ее на основании внеэстетических высказываний Пушкина. Но не случайно питомцы переверзевской школы в своих немногочисленных высказываниях о Пушкине полностью солидаризуются с концепцией Благого16. И не случайно именно переверзианцами в первую очередь концепция Благого была поднята на щит: почти никак сама себя не проявившая в области пушкиноведения переверзевская плеяда, неожиданно может быть для самого Благого, канонизировала его как своего объективного союзника17.

Другая точка зрения, выдвигавшаяся18 целым рядом исследователей19 20. Согласно этой точке зрения Пушкин является идеологом правого, умеренного крыла декабризма, т. е. идеологом среднепоместного дворянства, в условиях переживаемого страною кризиса феодально-барщинного уклада вынужденного встать на путь капиталистической перестройки своего хозяйства и в связи с этим выдвинувшего программу умеренно-либеральных буржуазных реформ существующего феодально-крепостнического строя. С самого начала однако эти реформистские вожделения умеряются маячащим в сознании их носителей призраком крестьянской революции, призраком новой пугачевщины. Отсюда их половинчатость, непоследовательность, которая приводит к тому, что в решительный момент культивирующая их социальная группа оказывается неспособной ни к каким активным действиям и идет на компромисс с крепостнической монархией. Отсюда в частности — примирение с николаевским режимом, к которому после разгрома декабризма приходит Пушкин и которое определяет общую идейную окраску его творчества последекабрьской поры.

Гораздо более близкая к истине, чем построения Благого, эта очень стройная схема нуждается однако в довольно существенных коррективах. Она не отвечает прежде всего на вопрос: к какому же именно историческому моменту должен быть отнесен переход количества в качество, на каком именно историческом этапе дворянские идеологи раннего буржуазного либерализма осознали гибельность тех последствий, которыми грозила реализация их прожектов, и пошли на капитуляцию?

Выходит как будто бы так, что решающую роль сыграла здесь декабрьская катастрофа. Это неверно. Ситуация, сложившаяся в день 14 декабря, созрела значительно раньше. Кривая буржуазного либерализма, в связи с усилением реакции на Западе, в связи с ростом крестьянских волнений внутри страны, заметно падает уже накануне 20-х годов. Нависающий затем над помещичьим хозяйством аграрный кризис, в условиях которого барщинный труд снова расценивается как более выгодный, чем вольнонаемный, снимает с повестки дня вопрос о ликвидации крепостного права и окончательно лишает либеральные вожделения начала века всякой питательной почвы21.

Неверно в частности утверждение, что Пушкин капитулирует перед крепостническим режимом только после декабря. Элементы разочарованности, неверия, идейно-психологической депрессии появляются у него еще до высылки из Петербурга. На юге их прогрессирующий рост одно время как будто бы задерживается, но очень скоро возобновляется с новой силой и достигает предельной напряженности в его байронических поэмах. Правда, последние еще не содержат в себе элементов прямой капитуляции. Но здесь налицо отход от политической борьбы, мотивами которой при всей ее умеренности пронизана политическая лирика юного Пушкина, на позиции индивидуалистического бунтарства.

— таков именно смысл «Евгения Онегина»22. Так что утверждать, что только в последекабрьский период Пушкин начинает проявлять явно оппортунистическое отношение к крепостничеству, считая его неустранимым в данных условиях, — значит вступать в явное противоречие с фактами.

Наоборот, довольно скоро выясняется, что капитуляция перед крепостнической действительностью, отчетливо отразившаяся в «Евгении Онегине», отнюдь не была для Пушкина безусловной и окончательной. Уже в «Борисе Годунове» намечается путь какого-то нового переосмысления волновавших поэта социально-политических проблем. Во второй половине 20-х годов и позднее, в 30-х годах, Пушкин вновь и вновь возвращается к этим проблемам, то активно утверждая крепостнические начала, то проявляя резко критическое отношение к ним.

Откуда все эти колебания? Какая социальная группа говорит здесь устами Пушкина? На эти вопросы не могла ответить буржуазная историография. На них не отвечает концепция Пушкина — шестисотлетнего дворянина, перерастающего в пролетаризованного разночинца. На него не отвечает и изложенная выше схема Пушкина-идеолога обуржуазивающегося дворянства.

Заманчиво конечно объяснять противоречивость социального мировоззрения позднего Пушкина противоречивостью общественного сознания среднепоместного дворянства, вынужденного все время лавировать между Сциллой крепостнической монархии и Харибдой крестьянской революции. Но все дело в том, что если уже до 14 декабря среднепоместное дворянство при одном призраке пугачевщины встает на колени перед крепостнической монархией, то после 14 декабря его общественные идеалы принимают уже законченно-крепостническую окраску, совершенно чуждую какой-либо половинчатости и каких-либо противоречий. Так что не в этом дело: если политические позиции Пушкина 30-х годов и были противоречивы, то эта противоречивость их знаменовала отход поэта от того класса, идеологом которого он выступал до сих пор.

качестве основного признака этого дальнейшего обуржуазивания указывается обычно тот факт, что к этому времени Пушкин окончательно становится писателем-профессионалом, живущим своим литературным заработком. Вряд ли такого рода суждение может быть признано основательным. Что после возвращения из ссылки Пушкин самоопределяется как писатель-профессионал, это конечно верно. Но необходимо учитывать, как принципиально осмысливал он тот процесс профессионализации писательского труда, в орбиту которого он был вовлечен. Необходимо, возводя подобные построения, помнить, с какой резкостью он противопоставлял «вшивый рынок» литературной действительности 30-х годов карамзинским временам, когда литература была «благородным аристократическим поприщем». Необходимо помнить, как откровенно заявлял он о том, что систему литературного патронажа он безоговорочно предпочитает меркантильным установкам «смирдинского периода». Таким образом в идеологической практике Пушкина его переход на рельсы профессионализма объясняет далеко не все.

Больше того: остались бы совершенно необъясненными выступления Пушкина 30-х годов против крепостнической монархии даже в том случае, если бы удалось доказать, что его социально-политическое миросозерцание этой поры объективно отражало дальнейший рост промышленно-капиталистических элементов в народном хозяйстве страны. Такая постановка вопроса возможна, ибо если процесс капитализации сельского хозяйства в условиях переживаемого страною аграрного кризиса резко снижается, то в промышленном секторе капиталистические элементы продолжают развиваться почти с неослабевающей силой. Но если в период наполеоновских войн крепостническая монархия стояла на пути русской промышленности, так же как и на пути капитализирующегося сельского хозяйства, в качестве подлежащей устранению преграды, то теперь она открыто поддерживает промышленный капитал: покровительственными пошлинами крепостническая монархия поддерживает его в борьбе с конкуренцией передовых капиталистических стран, своими штыками открывает ему путь на восточные рынки и т. д.

Единственной социальной группой, в недрах которой после разгрома декабристов бродило глухое, редко прорывавшееся наружу недовольство крепостническим режимом, были первые кадры зарождающейся разночинной интеллигенции, формирующейся из обезземеленного дворянства, из среды которого вышли когда-то «соединенные славяне», из низшего чиновничества и т. д. Недовольство, шедшее отсюда, захватывало иногда и группы, ближе стоящие к привилегированному сословию, в особенности молодое поколение этих групп. Попытки увидеть в антиправительственных выпадах Пушкина 30-х годов что-то родственное этому недовольству, попытки, не нашедшие пока что отражения в печати, но подспудно существующие, настолько фантастичны, что доказывать их беспредметность было бы пустым занятием.

В чем же дело? В чем корни тех противоречий пушкинского миросозерцания, о которых мы все время говорим? Вопрос этот продолжает оставаться нерешенным. Может быть в данный момент даже неразрешимым полностью и во всех своих деталях: здесь дает себя знать та крайне недостаточная разработанность истории социально-экономических отношений эпохи, которая имеется налицо сейчас. Или верно, что Пушкин 30-х годов — идеолог возрождающейся феодально-дворянской фронды против централизованной полицейско-бюрократической монархии, которая находит законченное выражение в николаевском режиме?23 Может быть и так.

связанные с эволюцией социально-политического миросозерцания Пушкина, вообще не могут получить до тех пор, пока они не будут осмыслены под углом зрения единой научной концепции русского исторического процесса. Такой концепции старая дворянская и буржуазная историография не имела. Мы находим ее в ленинском учении об историческом развитии России. Совершенно очевидно, что до конца может стать понятным пушкинское наследие только тогда, когда оно будет понято в свете этого учения.

Пока что мы далеки от осуществления этой задачи. Здесь необходимо учитывать одно очень существенное обстоятельство. Историко-литературная наука не представляет собою изолированной, имманентно развивающейся дисциплины. В очень большой степени ее поступательное движение вперед зависит от состояния смежных дисциплин, в первую очередь — истории экономической и социальной. Между тем самим Лениным его концепция русского исторического процесса разработана, как известно, преимущественно применительно к пореформенной эпохе. Попытки понять в свете этого учения раннюю стадию исторического становления промышленного капитализма в России до сих пор не вышли еще за рамки первоначальных дискуссий.

Так северный, умеренно либеральный декабризм рассматривали как зародыш «прусской» тенденции; южный революционный декабризм — как зародыш «американской» тенденции. Но дальнейшее их развитие, их соотношение в 30-х, в 40-х, в 50-х годах — все это остается сейчас весьма и весьма туманным, и этот факт не может не отражаться на степени разработанности соответствующих периодов истории литературы.

Это первое. А затем — самый вопрос о том, как может быть, как должна быть применена ленинская концепция к историко-литературному материалу, следует поставить глубже и серьезнее, чем он ставился до сих пор. Нельзя сводить вопрос о том, был ли Пушкин «ранним и гениальным художественным выразителем тенденций помещичьей буржуазности, ранним и гениальным выразителем капиталистических тенденций прусского типа»24, к вопросу о большей или меньшей прямолинейности или, наоборот, — умеренности пушкинского либерализма. Необходим более широкий подход: необходимо понять, что борьба «прусской» и «американской» тенденций по своему содержанию не ограничивается рамками чистой экономики и чистой политики, а захватывает все участки общественной жизни, на каждом из них приобретая особый характер и особую окраску.

о его политических симпатиях и антипатиях. В тяготении к определенной проблематике, к определенному тематическому материалу, в трактовке этого материала, в расположении художественной светотени, даже в особенностях языка и конструкции та или иная тенденция может объективироваться не менее четко, чем в программных авторских высказываниях. Все это должно быть принято во внимание с самого начала.

Вообще не подлежит никакому сомнению исключительное значение ленинского учения о двух путях как общей основы всей дальнейшей работы в области истории и социологии русской литературы XIX века, но погоня за быстрыми результатами, за скороспелыми выводами и обобщениями, подмена идеологии фразеологией — самое вредное, что может здесь быть. «В вопросах культуры торопливость и размашистость вреднее всего.

Это многим из наших юных литераторов и коммунистов следовало бы хорошенько намотать себе на ус»25.

Дальнейшая разработка вопросов социологии творчества Пушкина имеет существеннейшее значение для дальнейшего развития марксистско-ленинского пушкиноведения. Мы уже видели, как в результате полной утраты исторической перспективы иные исследователи объявляли наиболее созвучной нашей эпохе стороной пушкинского наследия просветленность и умиротворенность Пушкина, возникшие у него в результате его капитуляции перед крепостнической действительностью. Знание истории и социологии эпохи важно нам, поскольку оно предохраняет от повторения подобных недоразумений.

Но придавать вопросу о том, чьим идеологом был Пушкин, какое-то самодовлеющее значение так же наивно, как наивно думать, что какое-то самодовлеющее значение имеет вопрос: в кого был влюблен Пушкин на рубеже 20-х годов — в Марию Голицыну или в Марию Раевскую? Для нас существенно одно: как может быть использовано пушкинское наследие в деле строительства нашей художественной культуры, а все остальное имеет значение второстепенное и вспомогательное.

«созвучны» или «несозвучны» нашей эпохе те или иные идейно-психологические установки пушкинского творчества. Такая постановка вопроса как раз является отзвуком того чисто потребительского отношения к искусству, которое характерно для буржуазной эстетики, но которое совершенно чуждо эстетике борющегося и побеждающего пролетариата. Ставя вопрос так, мы настежь открываем двери самому разухабистому импрессионизму, вульгарнейшей вкусовщине, айхенвальдовщине. Ценно для нас в литературном наследии прошлого вовсе не только то, что близко нам по своему идейному содержанию. Правильнее может быть даже говорить не о том, близок или не близок нам Пушкин, а о том, интересен или не интересен он для нас, может или не может чему-нибудь научиться у него современная литература, актуально или не актуально его наследие в свете тех задач, которые формируют проблематику нашего литературного движения.

Не надо наконец впадать в схематизм и стремиться во что бы то ни стало решить вопрос раз навсегда, целиком и полностью. Творчество Пушкина — явление очень сложное, очень противоречивое, и переоценка его под углом зрения задач нашей культурной революции — дело очень серьезное, требующее больших усилий и больших предварительных работ.

Некоторые соображения на эту тему, высказываемые ниже, менее всего претендуют на то, чтобы исчерпать этот вопрос полностью. Мы пытаемся только выделить те элементы литературного поведения Пушкина, на которых, по нашему мнению, в первую очередь должно быть сосредоточено внимание марксистско-ленинской историко-литературной науки, пытаемся показать, как должна быть повернута повседневная практическая работа в этой области, чтобы результаты ее могли дать наибольший эффект с точки зрения переосмысления пушкинского наследия с позиций современности.

Свою писательскую карьеру Пушкин начал как политический поэт, агитатор за вольность, как автор многочисленных стихотворных памфлетов, обращенных своим острием против аракчеевско-фотиевской России. Исключительная агитационная роль его политической лирики, безусловно значительнейшего памятника агитационной литературы первого этапа буржуазной революции в России, известна давно26. Буржуазная историография однако, очень усиленно занимавшаяся например лицейскими стихотворениями Пушкина, очень детально разработавшая вопрос о роли Пушкина в литературной борьбе эпохи, последовательно игнорировала его политическую продукцию, толкуя ее как что-то случайное, незначительное, второстепенное.

сам Пушкин отнюдь не сознавал того громадного агитационного эффекта, который имели его политические стихотворения27. Но что отсюда следует? Следует только то, что мы имеем здесь нередко встречающийся пример несовпадения субъективных намерений автора с объективными результатами его творческой работы, и ничего больше.

Интерес, проявляемый к политической лирике Пушкина со стороны литературоведов-марксистов, а еще раньше — литературоведов, примыкавших к революционно-демократическому лагерю, сильно тормозился ограниченностью и умеренностью заявляемых в ней политических требований28. Это тоже верно: выше довольно скромных, умеренно-конституционалистических идеалов северного декабризма Пушкин поднимался довольно редко. Но опять-таки нельзя упускать из виду того обстоятельства, что, несмотря на всю умеренность выдвигавшейся в рассматриваемых пушкинских вещах политической программы, они занимали очень видное место в идеологическом обиходе наиболее радикальных южнодекабристских кругов, служа таким образом делу буржуазной революции гораздо действеннее, чем можно судить об этом, если рассматривать политические стихотворения Пушкина исключительно, так сказать, в имманентном плане, отвлекаясь от вопросов их социального бытования.

Опыт политической лирики Пушкина должен быть внимательнейшим образом освоен современной литературой, современной поэзией, а марксистско-ленинское пушкиноведение должно здесь активно притти к ней на помощь. Надо показать, как камерные лирические формы, возникшие в условиях аристократической салонно-кружковой культуры русского ампира, разбухают, наполняются социально-емким гражданским материалом, как эпиграмматическое искусство — искусство малой формы — становится у Пушкина искусством большого социального диапазона, искусством подлинно массовым, поскольку можно говорить о массовости применительно к контингентам дворянской общественности той эпохи.

известно, довольно давно. В пушкиниане недавнего времени ей посвящено фундаментальнейшее исследование Жирмунского29. При всей его фундаментальности оно остается однако не более, как сводкой тщательно подобранного и прекрасно препарированного материала.

Между тем Жирмунский имел здесь все основания поставить вопрос в более широкой плоскости. Он сам отмечает то давно известное в западно-европейской историко-литературной науке, но оставляемое в пренебрежении исследователями русского байронизма обстоятельство, что содержание байронизма как поэтической системы далеко выходит за рамки творчества самого Байрона. «Байронические поэмы, — пишет Жирмунский, — представляют из себя наиболее последовательное выражение художественных вкусов целой эпохи. Романическая фабула, необычайные характеры, потрясающие и нередко мелодраматические душевные переживания, эффектные жесты и позы, экзотическая обстановка действия и т. п. — все эти элементы поэтического байронизма существовали до Байрона и одновременно с Байроном: стоит только в поэзии «высокого стиля» вспомнить более известные имена Шатобриана, Вальтер Скотта, Томаса Мура и др., а в популярной прозаической литературе конца XVIII и начала XIX века ту богатую подонную струю романов тайны и ужаса (Вальполь, г-жа Рэдклифф, Льюис и др.), из которой в эпоху романтизма заимствовала свои приемы и темы «высокая литература» и в частности во многих случаях — поэзия самого Байрона»... «Целый ряд романически-эффектных мотивов, заимствованных Байроном из популярной литературы «страшных романов», возвращаются в «восточных поэмах» с поразительным однообразием»30.

Но раз байронизм как поэтическая система существовал задолго до Байрона и помимо Байрона, то вполне уместно поставить вопрос: можно ли, говоря об источниках русского байронизма, в частности об источниках байронизма Пушкина, обходить молчанием имена тех носителей байронического стиля, в творчестве которых его художественные принципы находят столь же законченное и последовательное выражение, что в творчестве самого Байрона? Ясно, что нельзя: должны быть обязательно учтены те явления «низкой» литературы, из которой Байрон вырос. А этот вывод уже прямо диктует исследователю русского байронизма необходимость обращения к массовой повествовательной литературе конца XVIII — начала XIX в. И именно к русской. Подменять проблему русского байронизма проблемой русского редклиффизма или русского льюисизма было бы глубоко ошибочно, да такая подмена и не вносила бы чего-либо нового в освещение вопроса. Но в том-то и дело, что Редклифф, Льюис — излюбленнейшие имена русской низовой популярной беллетристики той эпохи; переводный «готический роман», «роман тайны и ужаса» — жанр, органически вросший в эстетический обиход русского низового читателя.

Ко всему сказанному можно прибавить, что в высказываниях самого Пушкина имя Байрона очень часто переплетается с именами наиболее популярных авторов «устрашающей» беллетристики. В одном из писем к Дельвигу льюисовский «Монах» фигурирует в качестве образца «поэзии мрачной, богатырской, сильной, байронической». Понятие «байронический» («byronique») и «мельмотический» («melmotique») толкуются как тождественные в черновом письме к Александру Раевскому, отделенном от предыдущего двухлетним промежутком. Наконец можно вспомнить известное место из «Евгения Онегина» (гл. III, стр. XII):


Тревожат сон отроковицы,
И стал теперь ее кумир
Или задумчивый вампир,
Или Мельмот, бродяга мрачный,

Или таинственный Сбогар.

Здесь байроновский Корсар стоит совершенно в одной плоскости с произведениями «устрашающих» авторов. Характерно, что эту непосредственную связь байронизма с «устрашающей» беллетристикой достаточно остро ощущали еще младшие современники Пушкина. Аполлон Григорьев, переживший смерть Пушкина пятнадцатилетним подростком, говоря о писаниях одного французского «устрашающего» автора — виконта д’Арленкура, отмечает его политическую реакционность и далее указывает: «не тем влек к себе дюжинный романист, а своей французской страстностью, которая помогала ему разменивать на мелочь могучие и однообразно мрачные образы сплинического англичанина, к которому восторженное послание написал Ламартин и которого наш Пушкин называл, уподобляя его морю, «властителем наших дум», и которому читающая чернь поклонялась по наслышке и издали, как таинственному и мрачному божеству. Все эти «Пустынники», «Агобары», «Чужестранки» — были решительным разменом на мелочь байронизма; разменом может быть более доступным черни, чем самый байронизм»31. Не следует конечно усматривать в этих суждениях попытку какой-либо научной постановки вопроса. Достаточно отметить, что Аполлон Григорьев говорит об «устрашающей» беллетристике как об измельчании байронизма, в то время как первые произведения этого рода начали появляться задолго до появления первых собственно байронических произведений; переводы самого д’Арленкура относятся к 1823—1824 гг. Но как показание современника, подтверждающее законность постановки намечаемой выше проблемы, настоящее свидетельство безусловно интересно.

Весь этот богатейший материал совершенно не освоен нашей историко-литературной наукой. Между тем он дает право поставить проблему пушкинского байронизма совершенно по-новому. Мы уже отмечали выше, что байронические поэмы Пушкина непосредственно связаны с той тяжелой идейно-психологической депрессией, которую переживает Пушкин в начале 20-х годов и которая является результатом его отхода от декабризма. Мы отмечали также, что отход этот не был связан с изменением его классовой ориентации: он двигался вправо, не отрываясь от основного массива той социальной группы, в качестве идеолога которой он выступал до сих пор, а вместе с этим массивом.

«Руслан и Людмила» — на канонизации псевдофольклорного лубка32, то это позволит сделать ряд выводов очень существенного значения. Получается, что, эволюционируя вправо идеологически вместе с основными массами среднепоместного и мелкопоместного дворянства, Пушкин вместе с тем настойчиво стремился в своей художественной практике опереться на эстетический опыт данных социальных групп в прошлом, стремился с максимальной полнотой использовать наследие той литературы, которая составляла основной компонент эстетического быта среднепоместного и мелкопоместного дворянства до того, как оно вступило в полосу кризиса, связанного с проникновением в сельское хозяйство капиталистических отношений. Эта борьба Пушкина за овладение прошлым эстетическим опытом своего класса, борьба за новое использование тех форм и методов его эстетической практики, которые в свое время, в иной исторической обстановке активно противустояли формам и методам эстетической практики других социальных групп, скажем-эстетической практики придворной аристократии, в свете общих проблем литературного движения наших дней представляет несомненный интерес.

Имеются все основания высказать предположение, что борьба эта рамками байронических поэм не ограничивается. Начинать надо именно с них, ибо здесь возможность положительных результатов наиболее вероятна. Но вполне законно поставить вопрос о роли низовой, демократической беллетристики в поэтической практике Пушкина и применительно к дальнейшим этапам его творческой эволюции.

Прежде всего останавливает здесь наше внимание «Евгений Онегин». Сам Пушкин, говоря о произведениях, имеющих, по его мнению, те или иные точки соприкосновения с его стихотворным романом, называет вещи Ариосто, Байрона, Самуэля Ботмера, Вольтера, Грессе, Гете, Богдановича, Лафонтена, Крылова33. Позднейшие исследователи прибавляют к этому перечню еще несколько десятков имен. Но вопрос о соотношении «Евгения Онегина» с популярным нравоописательным и бытописательным — национальным и переводным — романом до сих пор не ставился; поставить его следует.

«Евгений Онегин» является вместе с тем первым звеном в цепи тех произведений Пушкина, которые позволяют во всей ее широте поставить проблему пушкинского реализма, в данный момент — быть может центральную проблему всего пушкинского наследия. Соображения, до сих пор высказывавшиеся на эту тему, слишком суммарны и слишком отрывочны, чтобы можно было ими удовлетвориться. Кроме того исследователи, огульно характеризовавшие Пушкина как художника-реалиста и рассматривавшие пушкинский реализм как основную, близкую нам черту его творчества, впадали отчасти в тот же антиисторизм, что и проповедники пушкинской аполлоничности.

Что «Евгений Онегин» — произведение по своим конструктивно-стилевым установкам реалистическое, — очевидно. Но очевидно также и то, что из призрачного, условного мира своих байронических поэм Пушкин возвращается в мир действительности, потому что — мы уже говорили об этом выше — капитулирует перед этой действительностью. Его отношение к этой действительности остается критическим, она не перестает вызывать в нем то острое чувство неудовлетворенности, которое диктовало ему когда-то его «Деревню», но вера в возможность ее переделки Пушкина покидает. Больше того: те попытки изменения существующего социально-бытового уклада, дань которым отдал в годы своей юности и сам он, здесь прямо осуждаются им.

О «Кавказском пленнике» Пушкин писал, что в этой поэме он хотел «изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи XIX века». В «Евгении Онегине» он ставит перед собой ту же задачу. Но здесь эта задача включена в другую: известно, что по первоначальному замыслу поэта герой его романа должен был попасть в число декабристов. Мы не знаем точно, когда Пушкин отказался от этого замысла. Но знаем, что он характеризуется очень большой устойчивостью: тому свидетельство десятая глава.

Пушкинская историография до сих пор мало обращала внимания на указанное обстоятельство. Между тем оно очень существенно для определения основных идеологических установок романа. Представить в качестве основного персонажа декабристского движения, — основного, ибо совершенно очевидно, что образ Онегина трактуется Пушкиным как социально-типический, — человека, отчетливо наделенного элементами глубокой социальной ущербности, пресыщенного и разочарованного34, — это значит заявлять о совершенно определенном отношении и к самому движению. Что Пушкин на исходе 20-х годов оценивал декабризм весьма невысоко — общеизвестно:


Безделье молодых умов,
Забава взрослых шалунов...

И тогда он в этой оценке абсолютно не был оригинален. Но тот факт, что такая оценка намечается уже в первых главах «Евгения Онегина», самым решительным образом колеблет традиционные представления о политической эволюции Пушкина, согласно которым его пресловутое поправение начинается никак не раньше 1826 г. Трактовка же романа как раннего идеологического продукта той стабилизации феодально-крепостнических отношений, которая становится очевидной в начале 20-х годов, приобретает в свете этого факта очень большую убедительность.

Подробно развивать здесь эту тему было бы пожалуй неуместно: это задача особой работы. Отметим только одну маленькую, но весьма характерную деталь. Пушкинская «Записка о народном воспитании» до сих пор остается камнем преткновения на пути мелкобуржуазных исследователей Пушкина, наивно пытающихся реабилитировать его перед современностью, перекрасив его в последовательного якобинца. Было бы весьма полезно этим господам сравнить соответствующие абзацы «Записки» с первыми строфами первой главы «Евгения Онегина», где речь идет о воспитании героя: сходство обнаруживается весьма значительное.

— в свете известных суждений Энгельса о Бальзаке35. Такой анализ должен быть произведен. Но надо с самого начала предостеречь против простой аналогии Пушкин — Бальзак. Такая аналогия весьма заманчива. Известно, что Энгельс в полной мере сознавал реакционность бальзаковского миросозерцания. «Бальзак политически был легитимистом, — писал он, — его великое произведение — непрестанная элегия по поводу непоправимого развала хорошего общества, его симпатия на стороне класса, осужденного на вымирание». Все это в полной мере применимо и к «Евгению Онегину». А раз это не мешало Энгельсу воздавать должное реалистическому искусству Бальзака, то и высокой оценки пушкинского романа не должны колебать его капитулянтские тенденции, — такое рассуждение естественно.

Но не следует забывать того, что Энгельс говорит дальше. А Энгельс, отметив легитимизм Бальзака, продолжает: «Но при всем этом его сатира никогда не была более острой, его ирония более горькой, чем тогда, когда заставляет действовать аристократов, мужчин и женщин, которым он глубоко симпатизирует. Единственные люди, о которых он говорит с нескрываемым восхищением, — это его наиболее ярые антагонисты, республиканские герои Cloitre Saint Merri, — люди, которые в то время (1830—1836 гг.) были действительно представителями народных масс. То, что Бальзак действительно был принужден итти против своих собственных классовых симпатий и политических предрассудков, что он видел неизбежность падения своих излюбленных аристократов и описывал их как людей, не заслуживающих лучшей участи, и то, что он видел настоящих людей будущего там, где только в это время можно было их найти, — это я считаю одной из величайших побед реализма, одной из величайших особенностей старика Бальзака».

Вышеприведенная характеристика трудно приложима к пушкинскому реализму на первой стадии его развития. Ничего кроме в лучшем случае своеобразной социальной патологии, в худшем — беспредметного и невинного бузотерства Пушкин — автор «Евгения Онегина» не увидел в стремлениях лучших людей своего класса, стремлениях пусть недалеких, более чем умеренных, но все же отмеченных знаком протеста против крепостничества. Правда, противустоящая этим стремлениям стихия патриархального поместья тоже отнюдь не встречает с его стороны полного и безоговорочного признания; но ее художественная критика, какой бы остроты эта критика порою не достигала, неизменно умеряется сознанием ее исторической предуказанности, непреодолимости.

Все сказанное не обозначает конечно того, что проблема пушкинского реализма должна быть снята с повестки дня. Не надо только, не разобравшись как следует в его классовой сути, торопиться с заявлениями о созвучности реалистических тенденций пушкинского творчества нашей борьбе за реализм в искусстве. Но в этой борьбе за реалистическое искусство нашей эпохи, за искусство социалистического реализма мы разумеется не можем проходить мимо реалистического искусства прошлого, каково бы не было его классовое содержание.

— идеологов революционной демократии, народников например. Это — так называемый критический реализм, в основе которого лежит стремление художника к переделке изображаемой действительности. Реализм Пушкина, как видим, тоже не лишен своеобразного «критического» уклона. Но отсутствие какой-либо положительной программы жизнеустройства сообщает ему совершенно иное художественное качество. Тем более пристального внимания историко-литературной науки он заслуживает.

Анализ поэтической практики Пушкина как художника-реалиста в свете нашей борьбы за реалистическое искусство далеко не единственный пример того, как литературное наследие Пушкина может быть прямо и непосредственно включено в сферу наших творческих споров, в обстановке которых рождается и растет наша литература.

Еще один пример. Очень полнозвучный отклик нашла в нашей литературной действительности проблема шекспиризации, с большой остротой поставленная в письмах Маркса и Энгельса к Лассалю по поводу «Франца фон Зикингена». Борьба Пушкина за создание шекспировской народной трагедии — борьба вовсе не исчерпывающаяся одним «Борисом Годуновым»: известно его покровительство погодинской «Марфе Посаднице», в которой он усматривал «шекспировские достоинства», — разве не отмечена для нас в этом смысле знаком самой высокой актуальности? А была ли кем-нибудь предпринята хотя бы одна попытка переосмыслить пушкинский шекспиризм под углом зрения наших сегодняшних споров о Шекспире и шекспиризации? Не было ни одной.

живой и непосредственный интерес с точки зрения современных задач нашего строительства в области художественной культуры. Такой каталог, если бы его и составить, неизбежно носил бы черты схематичности, искусственности, надуманности: научные проблемы, — а для нас всякая научная проблема является вместе с тем и проблемой нашей классовой практики — не высасываются из пальца, а рождаются в процессе работы.

Нам хотелось бы только еще отметить, что глубокий и живой интерес с точки зрения сегодняшней проблематики нашей литературной жизни представляет собою не только материально-предметное, так сказать, наследие Пушкина, но и самая писательская культура его, его отношение к тому, что называется сейчас, по удачно воскрешенной гоголевской терминологии, «делом литературы».

В последнее время появился целый ряд работ на тему о том, как писал Пушкин36. Единственный вывод, который можно сделать из этих работ, такой: писал старательно и трудолюбиво. Это верно и это важно: важно для наших молодых поэтов знать, что величайший мастер русской стиховой культуры был в своей работе органически враждебен установке на поэтическое «нутро», которое должно вывозить поэта во всех трудных случаях.

Это важно, но этого недостаточно. Еще важнее показать, что Пушкин как писатель никогда не жил на проценты с некоторого постоянного, не уменьшающегося и не увеличивающегося идеологического капитала; ставя перед собой ту или иную проблему — социальную, историко-политическую и т. д., — он всегда стремился чувствовать себя во всеоружии того идеологического опыта, который существовал вокруг данной проблемы. Дело не только в том, что, работая над историческим романом, он интенсивно изучает литературу вопроса, знакомится с архивными материалами, но и стремится к тому, чтобы проблема была поднята на достаточно высокий мировоззрительный уровень.

Пушкина. Это использование конечно законное и необходимое. Но одним этим ограничиваться нельзя. Надо показать роль этой борьбы за миросозерцание в творческой работе Пушкина, ее, по формалистической терминологии, конструктивные функции, надо показать, какой внушительный идеологический багаж нес с собою Пушкин-художник, неизменно пополняя и расширяя этот багаж.

Повторяем — задача настоящей работы менее всего заключается в том, чтобы дать цельную марксистско-ленинскую концепцию Пушкина. Мы хотим только указать, какое серьезное значение имеет консолидация марксистско-ленинских научных сил в борьбе с непобежденным еще буржуазным пушкиноведением, приблизительно очертить круг тех проблем, которые особенно остро стоят на повестке нашего научного дня, наметить те пути, которыми нужно итти к разрешению вопроса о значении Пушкина в строительстве нашей художественной культуры. А неразработанность всех этих проблем, понятно отразившаяся и в настоящей статье, — лучший стимул к развертыванию активной и плодотворной работы в этой области.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Тема настоящей статьи близка теме другой моей работы, появившейся в печати шесть лет назад («Пути социологического пушкиноведения». — «Печ. и рев.» 1928, кн. 3). Тем резче считаю нужным подчеркнуть, что настоящей статьей я хочу полностью снять положения, выдвигавшиеся мною тогда, положения, несущие на себе следы явного воздействия, с одной стороны, лефовской, мелкобуржуазной по своей классовой сути теории «социального заказа», с другой стороны — «социографических» установок, проповедывавшихся некоторыми эпигонами пыпинской культурно-исторической школы, объективно чуждыми, а иногда и враждебными марксистско-ленинскому литературоведению. Делаю эту оговорку в самом начале статьи, чтобы не останавливаться каждый раз в дальнейшем на тех противоречиях, которые может усмотреть внимательный читатель между суждениями, высказывавшимися мною тогда, и высказываемыми сейчас.

2 Характерно для тех лет употребление понятий «социологического литературоведения» и «марксистского литературоведения» как совершенно синонимичных. В то же время понятию социологичности придавался иногда признак не методологический, а тематический. В одном учебном пособии по Пушкину предлагаемые для семинарской проработки темы разбиты например на ряд групп, в числе которых самостоятельное место занимают «Социологические анализы». Впрочем это кажется единственный в своем роде шедевр теоретической безграмотности, не имеющий аналогий.

3 «Литературного Наследства». Речь идет о пушкинисте Лернере, писавшем по поводу одного якобы новооткрытого, в действительности же представляющего собою плод фальсификации пушкинского текста, следующее: «В наше беспримерно печальное безвременье, когда враги топчут нашу несчастную родину, когда подавлено патриотическое чувство и забыт бог, — знаменательно звучит этот донесшийся до нас сквозь ряд неблагоприятных случайностей голос великого поэта-патриота, воспевшего...» и т. д.

4 «Мудрость Пушкина». М., 1917. — «Гольфстрем», М., 1922. — «Статьи о Пушкине». М., 1926.

5 «Стихи неясные мои», «В двух планах» и др. в сб. «В двух планах». М., 1929.

6 Б. Томашевский. «Пушкин. Современные проблемы историко-литературного изучения». Л., 1925, стр. 106.

7 «Политические взгляды Пушкина», «Пушкин и крепостное право» и др. в сб. «Мой Пушкин». М., 1929.

8 «Пушкин и его современность» («Кр. новь» 1925, кн. 6), а также его «Историю русской литературы XIX века», ч. I, М., 1926. Из работ того же порядка отметим книжку Грушкина «К вопросу о классовой сущности пушкинского творчества». Л., 1931. Здесь Пушкин трактуется как идеолог мелкой буржуазии.

9 См. его статью «Благословение бытия Пушкиным» в сб. «Парфенон». Пб., 1922.

10 В статье «За что любил Пушкина В. И. Ленин» («Правда» 1924, № 127). В сочинениях Ленина и его изданных письмах каких-либо суждений, которые позволяли бы ответить на сформулированный в заголовке этой статьи вопрос, не имеется. Из его известного разговора с вхутемасовцами, о котором рассказывается в воспоминаниях Н. К. Крупской, известно только, что Ленин любил Пушкина больше, чем Маяковского. Другие мемуарные материалы не содержат каких либо положительных данных на этот счет.

11 В статье «Пушкин и пролетарская поэзия» («Саратовские Известия» 1927).

12 Например, в ряде работ, объединенных в сб. «Литературные силуэты». М., 1927.

13 «Проблема Пушкина» («Правда» 1927, № 33).

14 См. его книгу «Социология творчества Пушкина», изд. 2-е, М., 1931.

15 Маркс и Энгельс. Собр. соч., т. IV, стр. 40.

16 См. напр. статью Леушевой «Диалектика образа протестанта в творчестве Пушкина» («Литература и марксизм» 1929, кн. 5).

17 «Печ. и рев.» 1929, кн. II), рецензию Нечаевой («Литература и марксизм» 1928, кн. 6). Последняя статья Благого о Пушкине «Значение Пушкина» (в сб. «Три века». М., 1933) открывается резким осуждением переверзианства. Это дает основание думать, что необходимость пересмотра своих прежних пушкинских концепций рано или поздно станет очевидной и для самого Благого.

18 В рецензии на упомянутую книгу Благого («Звезда» 1930, № 3).

19 В докладе о Пушкине, читанном в ИНРЛИ 10 февраля 1931 г. См. переработанную стенограмму доклада в сб. «Литература» I, Л., 1931.

20 В статье «Из истории классовой борьбы в русской литературе XIX века» («Литература и марксизм» 1931, кн. 4).

21 В последнее время некоторые исследователи декабризма пытались совершенно смазать буржуазное содержание движения и объявить его с самого начала лишенным какой-либо реальной почвы, какого-либо прочного классового тыла. Нечего и говорить, что эти попытки не только заключают в себе явную ревизию исходных положений марксистско-ленинской историографии декабризма, но и вообще представляют собою откровенно реакционную, черносотенную клевету на декабристов.

22 «Евгении Онегине» в упоминавшемся выше сборнике довольно близко подходит к правильному пониманию основной идеологической концепции романа. К сожалению его настойчивое стремление свести все содержание пушкинского творчества к трагедии деградирующего родовитого дворянства сильно умаляет значение развертываемых им положений.

23 Такую точку зрения выдвигал М. Н. Покровский в статье «Пушкин-историк». Собр. соч. Пушкина, изд. «Кр. нивы», т. V.

24 См. упоминавшийся выше сб. «Литература» I, стр. 20.

25 Ленин. Собр. соч., т. XXVII, стр. 406.

26 Богатый документальный материал по этому вопросу, см. в статьях Щеголева «Николай I и Пушкин» в его сб. «Из жизни и творчества Пушкина». Л., 1931 и Нечкиной «О Пушкине, декабристах и их общих друзьях» («Каторга и ссылка» 1930, кн. 4).

27 «Я ему прочел его Noël: «Ура! в Россию скачет», и он очень удивился, как я его знаю, а между тем все его не напечатанные сочинения: Деревня, Кинжал, Четверостишие к Аракчееву, Послание к Петру Чаадаеву » («Записки». М., 1926, стр. 50).

28 Доходит дело до курьезов. Упоминавшийся выше Грушкин находит например, что период активного увлечения мотивами раннего декабризма — самый аристократический период творческой биографии Пушкина. См. стр. 13 его книги.

29 «Байрон и Пушкин». Л., 1924.

30 Назв. соч., стр. 98.

31 Григорьев, Ап

32 См. старую работу Сиповского «Литературная история «Руслана и Людмилы» в его сб. «Пушкин. Жизнь и творчество». Пб., 1902.

33 В письме к Рылееву от 25 января 1825 г.

34 Здесь еще раз подчеркиваю свою солидарность с той обрисовкой (не интерпретацией!) образа Онегина, которая дана Благим.

35 В письме к Маргарэт Гаркнес от 1888 г. См. «Маркс и Энгельс о литературе». М., 1933, стр. 167.

36 «Пушкин в работе над стихом» («Литературная учеба» 1931, кн. 2), Д. Якубович «Пушкин в работе над прозой» (там же), Н. Ашукин «Как работал Пушкин» (Собр. соч. Пушкина, изд. «Кр. нивы», т. IV).

Раздел сайта: