Пильщиков И. А., Шапир М. И.: Эволюция стилей в русской поэзии от Ломоносова до Пушкина (набросок концепции)


Эволюция стилей в русской поэзии
от Ломоносова до Пушкина
(Набросок концепции)
*

В этой статье мы хотели бы пунктирно означить основные направления и механизмы стилистической эволюции, которую русская классическая поэзия претерпела за первые сто лет своего существования. Прежде всего нам предстоит оценить роль бурлеска в истории поэтического языка, а также место пародии в литературно-языковых спорах XVIII — первой трети XIX в. (ср. Шапир 1993; 1999б; 2000а: 192—223, 241—251; 2002а; 2002б; 2003/2005; 2004а: 37—38; 2006а; Пильщиков 2007; и др.).

1. Точкой отсчета для нас послужит стилистическая теория Ломоносова, изложенная в «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке» (1758). В этом трактате весь наличный языковой материал был разделен на пять категорий:

1) «неупотребительные и весьма обветшалые» славянизмы, «как: обаваю, рясны, овогда, свене и сим подобные»;

2) такие славянизмы, «кои хотя обще употребляются мало, а особливо в разговорах, однако всем грамотным людям вразумительны, например: отверзаю, господень, насажденный, взываю»;

3) «славенороссийские» речения, «которые у древних славян и ныне у россиян общеупотребительны, например: бог, слава, рука, ныне, почитаю»;

4) собственно русизмы, «которых нет в остатках славенского языка, то есть в церковных книгах, например: , ручей, который, пока, лишь»;

5) вульгаризмы, или, как их называет Ломоносов, «презренные слова, которых ни в каком штиле употребить непристойно, как только в подлых комедиях» (1952, 7: 588—589). Примеры этого рода речений в «Предисловии» не представлены.

Противоположные полюса стилистического спектра в теории Ломоносова постигла одинаковая участь: «обветшалые» славянизмы и «презренные» русизмы из употребления «выключаются» (Ломоносов 1952, 7: 588; Вомперский 1970: 143). Из оставшегося словарного запаса складываются «три штиля: высокий, посредственный и низкий», — иерархия которых строго соответствует иерархии тем и жанров (Ломоносов 1952, 7: 588—589). В каждом из стилей диапазон дозволенных форм подвергается дальнейшему сужению. «Высокий штиль» включает в себя речения 2-й и 3-й группы, то есть «вразумительные» славянизмы и «славенороссийские» слова, общие обоим языкам: русскому и церковнославянскому. «Низкий штиль» состоит из речений 3-й и 4-й группы, то есть из «славенороссийских» слов и «неподлых» русизмов. Хуже всего определен «средний штиль»: он формируется на основе «речений, больше в российском языке употребительных, куда можно принять некоторые речения славенские, в высоком штиле употребительные, однако с великою осторожностию, чтобы слог не казался надутым. Равным образом употребить в нем можно низкие слова, однако остерегаться, чтобы не опуститься в подлость» (Ломоносов 1952, 7: 589; ср. Будилович 1869, ч. CXLV: 80—84; Истомин 1896а: 19—22; Житецкий 1903: 31—38; Соболевский 1911: 7—8; Карский 1912: 70—74; Виноградов 1934: 84—88; 1938: 92—97; 1940, № 4: 6—7; 1961: 63—67; Бонди 1935: 30—31; Берков 1936: 177—178; Гуковский 1939: 117—120; 1962: 78—81; Матвеева 1940: 105—113; Обнорский 1940: 55—56; Ефимов 1954: 173—181; 1961: 40—56; Левин 1958: 103—106 и др.; 1961: 25—29; Томашевский 1959: 33—39; Горшков 1960: 82—86; Венгров 1962; Бiлодiд 1963; Вомперский 1966; Исаченко 1968; Мещерский 1981: 157—160; Пирцхалава 1983: 8—11; Живов 1990: 93—97; 1996: 334—340; Keipert 1991; и др.).

Поскольку в «посредственном штиле» разрешены, пусть с оговорками, речения сразу трех категорий, Ломоносов специально предупреждает, что «в сем штиле должно наблюдать всевозможную равность, которая особливо тем теряется, когда речение славенское положено будет подле российского простонародного» (1952, 7: 589). Однако «всевозможная равность» — вовсе не прерогатива среднего стиля, но основополагающий принцип ломоносовской стилистики в целом. Согласно автору «Предисловия о пользе книг церковных», грамотный человек обязан «уметь разбирать высокие слова от подлых и употреблять их в приличных местах по достоинству предлагаемой материи, наблюдая равность слога» (Ломоносов 1952, 7: 591; ср. Левин 1964: 25; Пирцхалава 1983: 92 и др.; Хабургаев 1983; 1986; Вомперский 1988: 212, 218).

За немногими исключениями, которые, видимо, носят случайный характер (ср. Будде 1898: 155—160 и др.; 1899: 93—97 и др.; Бонди 1935: 56; Виноградов 1938: 97—98; Люперсольский 1939: 138—140; Левин 1958: 115—116; Барзилович 1965; Попов 1965; Пирцхалава 1966; Князькова 1966: 142), Ломоносов исповедовал этот принцип не только в теории, но и на практике. Первым качеством его поэтического языка Пушкин назвал стилистическую ровность, достигнутую гармонизацией в отношениях между русской и церковнославянской стихией: «Слог его <Ломоносова>, ровный, цветущий и живописный, заемлет главное достоинство от глубокого знания книжного славянского языка и от счастливого слияния оного с языком простонародным» (11: 33).

Может быть, наиболее отчетливо стремление избежать стилистических противоречий явствует из «Вечернего размышления о Божием Величестве при случае великого северного сияния» (1743). В этой оде чуть ли не на всех уровнях поэтического языка Ломоносов добивается предельного напряжения внутренних контрастов. Например, в области метра и ритма акаталектический ямб с очень малым числом пиррихиев (см. Шапир 1996б: 99; 2000а: 158) превращает текст в почти бесперебойное чередование контрастирующих слогов: ударного и безударного. Того же эффекта автор достигает совсем иными средствами — композиционными. Так, спокойная и величественная картина звездной ночи (1-я строфа) контрастирует со смятением лирического субъекта, чувствующим свое ничтожество на краю мировой бездны (2-я строфа). В 3-й строфе это противоречие как будто бы отчасти снято: «уста премудрых нам гласят» о незыблемости законов природы и о способности человека их познать; тем самым естественное и Божественное уравниваются: <...> Для общей славы божества // Там равна сила естества. Но дальше это тождество сменяется новым контрастом: естественный порядок вещей оказывается нарушенным, и лирический субъект не может удовлетвориться путаными и противоречивыми объяснениями ученых. Ограниченность их познаний контрастирует с безграничностью Божьего могущества и величия: Несведом тварей вам конец? // Скажитеж, коль велик Творец? (ср. Берков 1936: 199—200; Бухаркин 1992: 67—68). Общий контраст подчеркнут неравенством частей, на которые по смыслу делится ода (3 строфы + 5 строф)1.

Но, пожалуй, острее всего контрастность поэтики ощущается на уровне тропов и фигур, простейшая из которых — антонимия: Лице свое скрывает день, // Поля покрыла мрачна ночь <...>; Се в ночь на землю день вступил! (ср. Топоров 2003). В строфе, целиком построенной как развернутое противопоставление, Ломоносов ухитряется в четырехсловную строку вложить четыре оппозиции:

Песчинка как в морских волнах,
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкой прах,
В свирепом как перо огне,
Так я, в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен!

Несовместимые стихии — огонь и вода — контрастируют не только по материалу («лед и пламень»), но также по размеру, по температуре и длительности существования: искра мала, горяча и вспыхивает на мгновение, а льды Северного океана громадны, холодны и вечны.

Противоестественность описываемой картины — среди ночи на севере занимается заря — выражена целой серией оксюморонов:

Не льдистыль мещут огнь моря?
Се хладный пламень нас покрыл!

Как молния без грозных тучь
Стремится от земли в зенит?
Как может быть, чтоб мерзлый пар
Среди зимы раждал пожар?

Однако, несмотря на почти гротескный гиперболизм своей поэтики, на всю любовь к многоразличным оппозициям и контрастам: фонетическим, грамматическим, лексическим, семантическим и композиционным (ср. Бонди 1935: 28), — Ломоносов не позволял себе сталкивать иерархически противоположные стили. В лирике предпочтение отдавалось высокому регистру, в литературной полемике — низкому, но смешения их, во всяком случае намеренного, поэзия Ломоносова не ведает.

2. Ю. Н. Тынянов (1927: 116—120) и Г. А. Гуковский (1927а: 19—27; 1939: 142—144; и др.) поняли, что главной альтернативой Ломоносову в середине XVIII в. была языковая и литературная программа Сумарокова. Из двух основных функций языка, каковы выражение смысла и его передача, Ломоносов считал более важной первую, а Сумароков — вторую (Шапир 1990а: 318; ср. 1990б: 136—139 и др.; 2000а: 10—12 и др.). У одного была задача изыскать средства, позволяющие мысль «избранными речьми представлять и пристойными словами изображать» (Ломоносов 1952, 7: 24), — другой же хотел в первую очередь облегчить ее передачу, выработать свободный от излишеств, доступный и понятный язык общения: по его мнению, «пропади такое великолепїе, въ которомъ не» (Сумароков 1759: 764; Гуковский 1927а: 23; 1941а: 372—375; Берков 1936: 148, 246; Серман 1966: 200—202; и др.). Если в основе ломоносовской дифференциации «штилей» лежала идея неразрывной связи и взаимозависимости выражения и предмета мысли, то Сумароков стремился к «единству языка», «стилистически нейтрального», «простого и гладкого», способного «выразить все, что угодно» (Винокур 1983: 264—265). Иными словами, Ломоносов заложил фундамент «нового поэтического языка на основе противопоставления» его «прочим видам речи», то есть «посредством отрыва языка поэзии от языка общего» (Винокур 1983: 263), в то время как Сумароков выступал идеологом общелитературного языка, создаваемого на поприще литературы (Винокур 1983: 266; Шапир 1990а: 318).

Преимущество литературного языка (standard language) перед языками духовной культуры заключено в доступности, которая обеспечивается его терпимостью и даже безразличием по отношению к передаваемым смыслам (см. Шапир 1990б: 136, 138; 2000а: 10, 12). Именно коммуницируемость выхвалял Сумароков в первых же строках эпистолы «О Русском языке»:

Для общихъ благъ мы то передъ скотомъ имеемъ,
Что лутче, какъ они<,> другъ друга разумеемъ,
И помощiю словъ пространна языка,
Все можемъ изъяснить, какъ мысль ни глубока.

То, что постигнемъ мы, другъ другу сообщаемъ,
И въ письмахъ то своихъ потомкамъ оставляемъ2.

Напротив, у Ломоносова (мы это видели в «Вечернем размышлении») предметом излияний нередко становится непостижимое. Излюбленная тема его поэзии — лирический восторг, который, как сказано в Хотинской оде (1739), «пленяет ум», а следовательно, изъяснению и уразумению не поддается. Принять этого противники Ломоносова не могли: Нетъ тайны никакой безумственно писать, — уверял Сумароков, издевавшийся над «несмысленными чтецами», что, разумъ свой покрывъ, читая темнотою, // Невнятный складъ писца приемлютъ красотою.

В начале XIX в. тот же упрек младшие карамзинисты будут предъявлять наследникам Ломоносова — «архаистам»:

Нетъ спора, что Бибрисъ боговъ языкомъ пелъ;
елъ.

(Вяземский 1810: 210)3

Но Сумароков обвинял Ломоносова не только в том, что его не понимают другие, — по уверениям критика, любитель сопрягать «далековатые идеи» (Ломоносов 1952, 7: 111) сам не ведает, что творит:

Весь ротъ я<,> Музы<,> разеваю,
И столько хитро воспеваю,
Что песни не пойму и самъ.

Ода вздорная II (не позднее 1759)

Сочинитель «вздорных од» обратил тут против Ломоносова его собственное признание: <...> Теряюсь, мысльми утомлен! («Вечернее размышление о Божием Величестве»)4.

Ломоносовская манера представлялась Сумарокову настолько абсурдной и противоестественной, что форсировать ее в своих пародиях он даже не считал нужным — достаточно было только собрать вместе чуждые ему приемы письма. Вот начало «вздорной оды», концовка которой приведена выше:

Громъ<,> молнiи и вечны льдины,
Моря и озера шумятъ,

Въ подсолнечну горящiй адъ.
Съ востока вечна дымъ восходитъ,
Ужасны облака возводитъ,

Ефесъ горитъ, Дамаскъ пылаетъ <...>

Здесь нет ничего, чего бы не было у Ломоносова. В частности, пародируя его контрасты (вечны льдины vs горящiй адъ«Вечернем размышлении» (Не льдистыль мещут огнь моря?) или в «Оде на прибытие из Голстинии и на день рождения ... Великого Князя Петра Феодоровича» (1742):

Санктпетербург с каким желаньем
Тебя, надежду, зрит свою,

Вместить в себе утеху всю,
Но мещет вверьх огни горящи
И в самых светящи.

Точно так же сумароковский стих Ефесъ горитъ, Дамаскъ пылаетъ <...> воспроизводит строку из «Оды на день тезоименитства ... Петра Феодоровича» (1743): <...> Эта ритмико-синтаксическая формула Ломоносова, наверное, казалась Сумарокову сугубо нелепой; как бы то ни было, он перенес ее еще в две своих пародии, позднейшая из которых направлена преимущественно против оды В. Петрова «На великолепный карусель» (1766): Пекинъ горитъ и Римъ пылаетъ <...> («Ода вздорная III», не позднее 1759); Атлантъ горитъ, Кавказъ пылаетъ,  Восторгомъ жара моего <...> («Дифирамв Пегасу», 1766; см. Гуковский 1927б: 138).

С точки зрения стороннего наблюдателя, между поэтикой ломоносовской оды и ее рецепцией у Сумарокова принципиального различия нет: пародии последнего — это каталог характерных приемов Ломоносова, которые могут показаться окарикатуренными разве что за счет их концентрации, но по сути аутентичны. В этом смысле показательна судьба метафоры и олицетворения из «Оды ... на преславные ... победы, одержанные над королем прусским» (1759):

Там Мемель, в виде Фаетонта
<...>

Сумароков видел несуразность в том, что город падает стремглав ‘головой вниз’ (Ломоносов 1959, 8: 1157 примеч. 19) и падение его сравнивается с падением Фаэтона:

Стремглавъ Персеполь упадаетъ,
<...>

Ода вздорная II

Известно, что Ломоносов читал «вздорные оды» и препятствовал их публикации (см. Пекарский 1873: 653—656; Гуковский 1927б: 129—130). Тем не менее в стихах, написанных через два года после попытки Сумарокова напечатать пародии в «Трудолюбивой Пчеле», Ломоносов не просто повторил олицетворение и метафору, осмеянные его литературным антагонистом, но сумел их еще гиперболизировать:

<...> От стрел Российския Дианы
Из превеликой вышины

Ты, Мемель, Франкфурт и Кистрин,
Ты, Швейдниц, Кенигсберг, Берлин,
Ты, звук летающего строя,
Ты, Шпрея, хитрая река <...>

В едином перечислительном ряду метонимически уравнены завоеванные города, хитрая река, на которой расположена столица Пруссии, и звук низверженного () военного строя — сопряжение более далеких идей надо еще поискать!

По верному замечанию М. Л. Гаспарова, «во „Вздорных одах“ основное направление пародии имеет в виду образный, а не языковой стиль». При этом «главным предметом» насмешки становятся 1) «гиперболичность» ломоносовских образов, 2) «их динамичность», 3) «их вещественность, особенно в олицетворениях», 4) «их парадоксальность, оксюморонность», 5) «их беспорядочная нагроможденность» и, наконец, 6) «их неуместность» (Гаспаров 2003: 236, 237; ср. Гуковский 1927а: 25—26; Виноградов 1934: 105, 112—113; 1938: 121—123, 130—132; Schroeder 1962: 156—159; Серман 1966: 228—234; Герасимова 1970; Душечкина 1979: 19—21; Иванов 1979: 178—180; Бухаркин 1992: 63; Ермоленко 1994: 125—127). Таким образом, «отрицается высокая — „громкая“ — витийственная ода и на место ее ставится ода „средняя“» (Тынянов 1927: 119). В самом деле, сумароковская ода «прозрачнее» ломоносовской «почти вдвое — тропы, т. е. слова в несобственном значении, у Ломоносова возникают в 90% строк, а у Сумарокова в 50%» (Гаспаров 2003: 238). Сглаживание противоречий касается не только семантики, но и грамматики: по сравнению с Ломоносовым межстрочные связи у Сумарокова в полтора раза слабее, а это значит, что в его одах синтаксическое членение гораздо реже расходится со стиховым (ср. Шапир 1998а: 55—57, 119—120; 2000а: 183, 375—376, 453; 2003а: 37). Но, чуждаясь крайностей поэтики Ломоносова, Сумароков принимает его стилистику: он хочет создать параллельный гомогенный стиль, максимально ориентированный не на высокие, а на средние жанры, однако столь же далекий от каких бы то ни было стилистических диссонансов5.

3. Диссонансы в русской поэзии впервые появляются не в сумароковских пародиях, а в барковских, самые ранние из которых также относятся к 1750-м годам. Механизм обсценно-порнографического бурлеска, заимствованный Барковым у французов, сводился к максимально точному копированию поэтики, риторики и стилистики высоких образцов, которое осложнялось двумя «новшествами»: во-первых, господствующими темами барковщины делались плотская любовь, кровавые побоища и неумеренные возлияния, а во-вторых, в аранжировке этих тем видное место отводилась непечатным выражениям, не исключая матерных (см. Цявловский 1996: 198, 265; 2002: 212, 298—299; Гуковский 1939: 178; Илюшин 1991: 9; Шапир 1993: 71; 2000а: 213; 2002а: 397—417; Шруба 1995: 141; 1999: 205; 2003/2005: 37 и далее; Schruba 1995: 12; 1996: 47; 1997: 87—88; 2000: 48—51; и др.).

«Девичьей игрушки» выбирали для обсценных переделок произведения, самые значительные в своем роде (см. Шапир 2002а: 416—417). В области высокой лирики это были, конечно, оды Ломоносова, как светские (похвальные, торжественные), так и духовные, вроде «Вечернего размышления». Рассмотрим для примера «Описание утренней зари» (Барков 1992: 73—77), которое, вероятно, имел в виду Г. А. Гуковский, когда писал, что у Баркова можно найти «даже перелицовку „духовной оды“ Ломоносова» (Гуковский 1939: 178). Сравнительно небольшое по объему (всего семь строф), «Описание» содержит многие десятки цитат, перифраз и реминисценций из лирики раннего Ломоносова, причем густота их такова, что обсценная пародия местами напоминает центон (см. Шапир 2002а: 399—401):

Уже зари багряной путь
Открылся дремлющим зе<н>ицам,
Зефир прохладной начал дуть
Под юбки бабам и девицам.

— своего рода квинэссенция барковского бурлеска. Неприкрытая похабщина сменяет собой торжественное начало, достойное какой-нибудь ломоносовской оды — ср.: Уже златой денницы перст // Завесу света вскрыл с звездами <...> («Ода ... на взятие Хотина»); И се уже рукой багряной  Врата отверзла в мир заря <...> («Ода на день восшествия на ... престол ... 1746 года»). Пародист намеренно соединяет стилистически несоединимое: зеницы — высокий славянизм, зефир — эквивалентный ему высокий грецизм, бабы — низкий русизм, юбки — эквивалентный ему низкий варваризм. Если первые два слова у Ломоносова встречаются неоднократно: <...> Низвед пресветлые зеницы <...> («Ода ... 1745 года»); <...> <...> («Вечернее размышление»); Зефир, как ты по брегу дуешь <...> («Ода ... 1745 года») и т. д., — то вторые два в официальной поэзии, разумеется, совершенно невозможны.

По той же схеме строится сравнение морской бури с совокуплением, пародирующее ломоносовские сближения «далековатых идей»:


Кипящи их верхи срывает,
Сквозь бурю, тьму и смертный страх
Летит и бездну презирает,
Подобно так в пиздах хуи,

Во влажну хлябь вступать дерзают <...>

Описание утренней зари

Один член сравнения — высокий — одолжен у Ломоносова: Корабль как ярых волн среди <...> Бежит, срывая с них верьхи <...> («Ода ... на взятие Хотина»); Песчинка как в морских волнах <...> («Вечернее размышление»; отсюда же почерпнуто и слово ); <...> Сквозь воздух, огнь и смерть в полках <...> («Ода на прибытие Ее Величества ... 1742 года»); <...> Летит корма меж водных недр «Ода ... 1747 года»); <...> Угрюмы бури презирает <...> («Ода на день рождения ... Елисаветы Петровны ... 1746 года»); <...> Спешит и презирает рок («Ода ... 1752 года»). Другой член сравнения — низкий — добавляется уже от себя, но в оформлении его тоже комически переосмыслено словоупотребление Ломоносова: <...> <...> (Барков) — <...> Чрез быстрый ток на огнь дерзает. // За холмы, где паляща хлябь <...> («Ода ... на взятие Хотина»); Дерзай ступить на сильны плечи <...>; Так флот Российский в понт дерзает <...> («Ода на прибытие Ее Величества»).

Но что, старик, твой дух мятет <...> («Описание утренней зари») — <...> Скажите, что наш ум мятет? («Вечернее размышление»). В разбираемой пародии лишь намеченный, он хорошо различим в других стихотворениях «Девичьей игрушки»:


Хвалы достойная пизда <...>

Ода победоносной героине пизде

Тревога грозна, ум мятуща,
Взмутила всем боязнь в сердцах.

Плутон во аде с елдаком
Совсем было утратил мысли,
Елда его покрылась льдом,
А с муд уже сосули висли.

Ср.: Блаженство, мыслям непонятно! («Ода ... 1750 года»); <...> Среди утех мятется ум! («Ода ... 1748 года»); («Ода на прибытие Ее Величества»); Восторг внезапный ум пленил <...> («Ода ... на взятие Хотина»); <...> Теряюсь, мысльми утомлен! «Вечернее размышление») и др.6

Ко времени, когда Ломоносов приступил к работе над «Предисловием о пользе книг церковных», его стилистическая теория была уже опровергнута практикой. Но Ломоносова это не беспокоило: Барков и барковцы, переписывая по-своему самые разные жанры серьезной литературы (оды, эпистолы, элегии, притчи, эпиграммы, песни, эпические поэмы, трагедии...), фактически создавали еще одну, обсценную литературу (см. Шапир 2002а: 417), чьи темы и язык позволяли выносить ее за скобки так же, как Ломоносов выносил за скобки табуированную лексику, вовсе не упомянутую в его трактате. Если изданию «вздорных од» он препятствовал, то оды Баркова, которые никому в голову не приходило печатать, Ломоносову, судя по всему, нравились (ср. Кулябко, Соколова 1965; Сапов 1992: 27—30, 36). И не удивительно, ведь пародии Баркова, в отличие от сумароковских, не отрицали принципов ломоносовской оды и не пытались ее отменить. Они, по терминологии Ю. Н. Тынянова, были не «пародийны», а «пародичны» (1977б: 290 и др.): цель их казалась внеположной по отношению к высокой поэзии, и тем не менее им выпала судьба оказать на нее самое глубокое воздействие.

4. Пародия барковского типа зиждется не на преувеличении отдельных признаков своего оригинала, а на однотипном нарушении его норм — так бок о бок с гомогенными стилями зарождается гетерогенный. Поначалу он был лишен прав литературного существования, но уже очень скоро, в 1760—1770-е годы, стало набирать силу обратное воздействие обсценной словесности на официальную (см. Шапир 2002а: 417—418).

В этом плане естественной и вполне объяснимой была восприимчивость низких, комических жанров, легко усвоивших многие черты барковской стилистики, — тут достаточно назвать хотя бы ирои-комику В. Майкова, который во вступлении к поэме «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1770—1771) заявил о себе как о последователе певца Приапа (см. Гуковский 1939: 178, 180—181; Макогоненко 1964: 146—147; Николаев Н. 1985: 85, 90—93; Шруба 1995: 142—155; Schruba 1995; 1997: 98—106; Шапир 1996а: 386 примеч. 4; 2002а: 420—421; и др.). Намного неожиданней стилевая гетерогенность в высоких жанрах: даже робкие попытки интерференции стилей у Петрова (трудно сказать, насколько осознанные и целенаправленные) вызвали стойкое отторжение у адептов сумароковской школы (см. Гуковский 1927б: 138—147; Кочеткова 1972: 590—592).

Г. А. Гуковский заметил, что рядом со сверканием и блеском «Петров может допустить в интересах внешней выразительности низменную деталь, вроде пота, катящегося с чела девы или орошающего опененного коня» (1927б: 137), например:


И бегом Евра упреждают,
Крутят коней, звучат броньми,
Во рвении, в пыли и в поте
В восторгшей их сердца охоте

(Петров 1972: 328)

Надо сказать, однако, что слово потъ принадлежит к числу речений, «которые у древних славян и ныне у россиян общеупотребительны» (оно встречается уже в древнейших переводах Св. Писания). Более резкие стилистические контрасты возникают при столкновении славянизмов взаимъ ‘взамен, в свою очередь’, упреждать ‘опережать’, рвенiе ‘соревнование, соперничество’, ‘возвысить’ и т. п. — с такими русизмами, как крутить (коней) ‘поворачивать, направлять по кругу’, пыль (ср. цсл. пє́рсть, пра́хъ), охота е́нїе, хоте́нїе) или локоть (ср. цсл. ла́коть).

—81; Винокур 1947: 116—117; Алексеева 1993: 75—76, 89—92). В его «Фелице» (1782), перевернувшей представления о высокой поэзии, диффузия стилей согласована с диффузией жанров: там, где поэт говорит о монарших добродетелях, ода скрещивается со сказкой, а где речь заходит о пороках вельмож, на передний план выступает сатира. В самом начале «Фелицы» роза безъ шиповъ и другие образы из «Сказки о царевиче Хлоре» (1781), которую Екатерина II сочинила для своего старшего внука, прихотливо перемежаются одическими штампами, ведущими происхождение от Ломоносова: <...> Взойти на ту высоку гору, // Где <...> Она мой духъ и умъ пленяетъ <...>

(«Фелица»)7 — Восторг внезапный ум пленил, // Ведет на верьх горы высокой <...> («Ода на взятие Хотина»). Хотя первое слово стихотворения — это эпитет , которым Державин награждает заглавную героиню (ср. Щеглов 2005: 526), в дальнейшем он то и дело десакрализует оду, спуская ее тематику (и, соответственно, лексику) с заоблачных вершин на грешную землю:

Подай<,> Фелица<,> наставленье,
Какъ честно и правдиво жить <...>

Меня твой голосъ возбуждаетъ,

Но имъ последовать я слабъ.
Мятясь житейской суетою
Севодня властвую собою,
<а> прихотямъ я рабъ.

Житейская суета наполняет похвальную оду: панегирик оборачивается реестром слабостей, которым не подвержена киргиз-кайсацкая царевна. Центр тяжести смещается с добродетелей на пороки, картины которых вдохновляли поэта сильнее — не случайно самыми поэтичными строфами Радищев считал те, «где Мурза описывает сам себя» (1941: 217): свое щегольство, роскошные пиршества, пьянство, сладострастие и любовные утехи, пустые развлечения, среди которых охота, прогулки, катание в карете и на лодках, азартные игры, легкое и невзыскательное чтение. Тематически и стилистически такая ода порой неотличима от нравоучительной басни (ср. Гуковский 1938: 206): А я, проспавши до полудни, // Курю табакъ и кофе пью <...> («Фелица»); ср. сумароковскую притчу «Недостаток времени» (1760—1770-е годы): Пришло къ нему часу въ десятомъ время; // Онъ спитъ, //  <...> Въ одинатцать часовъ пьетъ чай, табакъ куритъ <...> Но и это не предел «падения» — в славословие императрице Державин вплетает мотивы, которым путь в поэзию проложил Барков:

Или музыкой и пе
Органомъ и волынкой вдругъ,
Или кулашными бойцами
И пляской веселю мой духъ <...>

Фелица

«Ода кулашному бойцу» числится среди наиболее известных стихотворений «Девичьей игрушки» (см. Шапир 2002а: 438).

Больше того, в одном из контекстов «Фелицы» можно увидеть даже метафорическое изображение соития. Автор перечисляет забавы, которым мурза предается вместе с женой: <...> То въ свайку съ нею веселюся, // То ею въ голове <...> Играющий в свайку бросает толстый гвоздь или шип, который должен воткнуться в землю внутри кольца; поэтому в былине о Ставре Годиновиче его жена, Василиса Микулична, переодетая в мужское платье, использует этот образ, чтобы иносказательно намекнуть мужу на их супружество (см. Адрианова-Перетц 1935: 503—504):

«Помнишь, Ставеръ, памятуешь ли,
«Какъ мы маленьки на улицу похаживали,
«Мы съ тобой сваечкой поигрывали:
«Твоя-та была сваечка серебряная,
«А мое было колечко позолоченное?
«Я-то попадывалъ тогды-сёгды,
«А ты-то попадывалъ всегды-всегды?»

(Рыбников 1862: 111, ср. 102)8

— вместе с ним в хвалебную оду хлынула грубая лексика. Знаменательно, что в стихотворении, воспевающем высочайшую особу, трижды встречаются слова с корнем дур-: <...> Играя въ дураки съ женой <...>; <...> Дурачества сквозь пальцы видишь <...>; <...> Ты не дурачишь такъ людей («Фелица»). Одический словарь распахнул двери для площадной брани, привилегией на которую раньше обладала низкая комика: <...> Князья наседками не клохчутъ,  Любимцы въ явь имъ не хохочутъ // И сажей не мараютъ рожь («Фелица»). Стилистически такая ода смыкается с чистым бурлеском, свободным от лирической сублимации: <...>  // Какъ дуракамъ смеясь («Желание зимы», 1787)9.

Державин поразил современников именно этим — «необыкновенным соединением самых высоких слов с самыми низкими и простыми» (Гоголь 1952, VIII: 374; ср. Мерзляков 1815: 94; Грот 1883: 333—336; Истомин 1893: 21, 51—52; Будде 1908: 45—46; Тынянов 1927: 121—122; Гуковский 1927а: 198, 200; 1929: 64; 1938: 205—206; 1939: 406—408; 1947: xxxiv—xxxix; Благой 1933: 306—308, 315—316; Виноградов 1934: 119—121; 1938: 139—143; Айдарова 1953; 1956; Войнова 1954: 4, 11—16; Западов А. 1958: 46—53, 205—209; 1979: 281—283; Власов 1959; Горшков 1961: 22—25; Левин 1962а: 21—23; Петрова 1966: 171 и далее; Серман 1967: 35—36, 87—88; Князькова 1974: 187—188; Василевская 1983; Николаев Г. 1993: 206—209; Филкова 1993: 20—21 и др.; Успенский 1995; Эткинд 1995; Вачева 1996: 147; и др.). Генезис державинского стиля очень долго оставался загадкой (ср. Пумпянский 2000: 93, 126). Ее попытался разгадать Г. А. Гуковский, который усмотрел в языке певца Фелицы синтез ломоносовского и сумароковского направлений (см. Гуковский 1927а: 183—201; Бонди 1935: 53; РГАЛИ: л. 14; Шапир 1990а: 323 примеч. 34). Это решение было теоретически ошибочным: неясно, каким образом конфликт славянизмов с просторечием мог порождаться перекрестным влиянием ломоносовской «славянщизны» и «среднего» стиля сумароковских од10«Гимн бороде», 1756—1757; «Зубницкому», 1757; «Свинья в лисей коже», 1760—1761; и др.) ничуть не уступала сумароковской, а во-вторых, что в объяснении больше всего нуждается само воздействие низких жанров на хвалебную оду.

Г. А. Гуковский ошибался не только в теоретических выкладках, но и в интерпретации конкретных фактов. Он считал, например, что в эпиграмме «Улика» (1760-е или 1770-е годы) Державин выступил подражателем Сумарокова, у которого, помимо слога («лаконичного, грубого, комического, построенного на вульгарно-разговорных интонациях и „низком“ словаре»), были взяты еще «пристрастие к собственной речи, к диалогам» и «сатирические темы»: «пьяницы и жестокие грубияны-подьячие» (Гуковский 1927а: 187—188). Но на самом деле это стихотворение оказалось переделкой эпиграммы из барковского сборника. Роль Державина при ее обработке во многом свелась к устранению нецензурных ругательств — действующие лица, сюжет и конфликт остались такими же, как в обсценном источнике (см. Шапир 2002а: 423—425).

На сегодняшний день подобных переделок у Державина мы знаем не меньше шести (см. Макогоненко 1964: 146; Западов В. 1996: 88—91; Шапир 2002а: 421—426). Кроме того, в его поэзии были выявлены десятки цитат и реминисценций из «Девичьей игрушки», близкое знакомство с которой также сказалось на державинской ритмике, строфике и рифме. Но главное, Державин унаследовал от Баркова самую примечательную черту своей поэтики — бурлескное соединение «приподнятого», одического стиха и слога с низкими темами и грубой бытовой лексикой (см. Шапир 1996б: 87, 94 примеч. 30, 31; 2000а: 149—150, 157 примеч. 30, 31; 2002а: 421—439).

5. В конце XVIII и в начале XIX в. подлинным продолжателем сумароковской традиции был отнюдь не Державин, а Карамзин (Винокур 1983: 266 и далее; ср. Успенский 1984: 99, 102; Шапир 1990а: 322 примеч. 27). Вслед за Сумароковым он и его последователи считали, что литература призвана вырабатывать койне образованного общества и «служить мерилом правильного языка» (Винокур 1983: 266; а также Виноградов 1935: 206—210; Живов 2002: 27, 29, 40). Будучи радикальными поборниками среднего слога, карамзинисты стремились до предела увеличить область его употребления (ср. Тынянов 1926: 219—221; Гуковский 1938: 236; Винокур 1941б: 497; 1945: 135—136; 1947: 119; Левин 1957: 63—70; обзор литературы вопроса см. Сорокин 1994). От Сумарокова их отличало неизмеримо более резкое сужение сферы «высокого» и «низкого» — не важно, понимаются ли эти категории как жанровые, тематические или стилистические.

Победа «среднего» над «высоким» и «низким» означала сужение жанрового диапазона и размывание жанровых границ (см. Винокур 1983: 274—275). Например, батюшковские «Опыты в Стихах» (1817), давшие эталон для поэтов младшего поколения, были поделены всего на три жанровых рубрики: «Элегии», «Послания», «Смесь»; при этом в раздел «Элегий» включено послание «К Г<неди>чу» (1806), хотя близкий по теме и по тону «Ответ Гнедичу» (1809—1810) находится среди «Посланий». Точно так же у Баратынского в сборнике 1827 г. из трех стихотворений, адресованных Н. М. Коншину, одно вошло в «Послания», другое — в «Элегии», а третье и вовсе попало в «Смесь» (см. «Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам...», 1820; «Пора покинуть, милый друг...», 1821; «Живи смелей, товарищ мой...», 1821) (Пильщиков 2005: 62, 76 примеч. 44). Высшей точки эта тенденция достигает, кажется, у Жуковского: его легендарный «Певец во стане русских воинов» (1812) явственно обнаруживает жанровые признаки оды, гимна, кантаты, поэмы, элегии и баллады (см. Янушкевич 1983: 16—20; 1985: 97—103; ср. Семенко 1975: 25—26).

 5: 1—2; 1941а: 546; ИРЛ: 644; Левин 1962а: 24—26; 1964: 132—133, 136, 139, 148—153, 176—179 и др.). Репертуар славянизмов здесь существенно у́же, чем в оде XVIII в.: это слова вроде вождь, возвещаетъ, глава, грядетъ, длань, днесь, златой, зритъ, младость, (прилаг.), очи, хладный, чело и т. п., успевшие к этому времени превратиться в высокочастотные поэтизмы (см. Виноградов 1935: 53; Винокур 1941б: 538; Ефимов 1949: 77 и далее; Ковалевская 1955: 8—11; 1958; а также Грот 1867: 57 и далее; Истомин 1896б: 5—7 и др.). Не менее строг отбор простонародных слов, из которых принимаются разве те, что годятся для эклоги: «Одинъ мужикъ говоритъ пичужечка и : первое прiятно, второе отвратительно» (Карамзин 1866: 39; ср. Виноградов 1934: 141; 1935: 202—203; 1938: 174—175; 1949а: 219—220; Гуковский 1939: 520; 1941б: 101; Винокур 1945: 151; Ефимов 1949: 93; 1954: 226—227; Ковалевская 1955: 15; ИРЛ: 636—637; Левин 1958: 140; Градинарова 1995: 85—88; и др.).

Экспансия среднего стиля облегчала взаимопроникновение гетерогенных форм — допустим, элементов оды в элегию либо элегии в оду (см. Винокур 1941б: 538; Виноградов 1949а: 210; Гинзбург 1964: 471; Пильщиков 2004а: 299—300). В результате противоположные жанры сближались по языку: такие поэты, как Дмитриев, Жуковский, Батюшков, «держались в низком и среднем родах более „высокого“, книжного оттенка <...> а в высоком роде проявляли известную умеренность» (Винокур 1941б: 498; 1945: 151—153; Виноградов 1949а: 171 слл., 190, 204, 216—217, 225, 231, 248 слл., 272; Градинарова 1995: 37 и далее; ср. также Истомин 1896в: 59—62). Разнородные стили постепенно теряли свою суверенность, мирно уживаясь внутри одного произведения. Наглядным примером могут служить две строфы из «Певца во стане русских воинов». В той, что посвящена Кутузову, торжествует одическое начало:

Хвала тебе, нашъ бодрый Вождь!
      единами!
Какъ юный ратникъ, вихрь и дождь,
      И трудъ онъ делитъ съ нами!



      Предъ строемъ онъ прекрасенъ!
И сколь онъ хладенъ предъ врагомъ!
      И сколь врагу ужасенъ!
О диво! се орелъ пронзилъ
      
Могущiй Вождь главу склонилъ!...
      Ура! кричатъ дружины.

(Жуковский 1812: 181—182)

Другая строфа, оплакивающая Кутайсова, являет образец элегического слога, свойственного «поэзии чувства и сердечного воображения»:

И где
      Какою взятъ могилой?
Пойдетъ прекрасная въ слезахъ
      Искать, где пепелъ милой....
< >чище ранняя роса,
      Тамъ зелень ароматней,
И сладостней цветовъ краса,
      И свеей;
И къ ней твой Генiй прилетитъ
      Изъ таинственной сени,
И трепетъ сердца возвеститъ
      Ей близость дружней тени.

Всё это в конце концов привело к гомогенизации языка, вобравшего в себя отфильтрованные поэтическим «вкусом» славянизмы, русизмы и европеизмы: пройдя этот отбор, с точки зрения стиля они «стали <...> неразличимы и растворились в скрещенном, но цельном единстве <...> Ланиты и перси в этой поэзии были стилистически равноценны с словами вроде камелек или , розы или арфа» (Винокур 1945: 145—146; 1941б: 502; 1947: 109; Виноградов 1934: 142—144; 1938: 175—181; Левин 1958: 125—126, 158—163; 1962б: 192—194 и др.; 1964: 237—241 и др.; Гинзбург 1964: 471; Федоров 1965; Горшков 1982: 190—195; Ковалевская 1984: 107—113; Градинарова 1995: 43—47; Мансветова 2002).

В этом тихом стилистическом омуте ничто не предвещало потрясений, однако там завелись черти. Ситуация была взорвана изнутри, а катализатором стала полемика «о старом и новом слоге», развязанная Шишковым (1803), чьи соратники объединились позднее в «Беседу любителей русского слова» (1811—1816). С войной против «беседчиков» связан любопытный историко-литературный парадокс: сатира на главного архаиста — Шишкова обернулась пародией на главного карамзиниста — Жуковского, в первую очередь на его «Двенадцать спящих дев» (1811) и «Певца во стане русских воинов» (1812).

Выбор пал сразу на оба этих произведения благодаря не только их популярности, но и единству формы: баллада, перелагающая стихами немецкую повесть о привидениях, и оригинальный гимн во славу русского оружия написаны одинаковым размером (Я43мж). Тот же разностопный ямб мы найдем потом в двух самых ярких пародиях, направленных против литературных «староверов»: в 1813 г. эту стихотворную форму Батюшков с А. Измайловым использовали в «Певце, или Певцах в Беседе Славено-Россов», а еще через год Пушкин опробовал ее в «Тени Баркова» (1814—1815). Слияние неслиянных жанров у Жуковского, комически отраженное в подзаголовке «Певцов» («балладо-епико-лиро-комико-епизодический гимн»), предопределило двунаправленность обеих пародий: каждая передразнивает и гимн, и балладу, только в батюшковском пастише больше реминисценций из «Певца во стане русских воинов», а в «Тени Баркова», наоборот, — из «Двенадцати спящих дев» (ср. Цявловский 1996: 160, 214, 217, 219—220, 230—235, 281 при-меч. 189—190; 2002: 165, 233, 237, 240—241, 254—261; De Michelis 1990: 15—18; Шапир 1993: 57—60; Шапир 2000а: 192—196; Пушкин 2002: 110—111; и др.). В пародийном зеркале жанровые различия окончательно истерлись.

Историко-литературный парадокс был усугублен лингвистическим: приверженцы среднего стиля в своих пародиях обратились к бурлеску, казалось бы, чуждому им по природе вещей. Причудливое переплетение высокого с низким, противное духу карамзинизма, находило оправдание в языковой программе Шишкова, который, нарушая завет Ломоносова, предлагал ввести в литературное употребление «обветшалые» славянизмы «вроде лысто, енiе, непщевать, углебать, уне, усыренный и т. п.» (Винокур 1945: 149—150; ср. Виноградов 1935: 34; Градинарова 1995: 23). Одновременно Шишков рекомендовал «частичное введение „низкой лексики“ <...> в высокий штиль» (Тынянов 1926: 220; ср. Виноградов 1935: 33—34, 68, 242; 1938: 198—199; Градинарова 1995: 26—27, 36—37, 83—85). Идеологическое «родство» церковнославянской стихии с просторечием и диалектами — как «свое» в противовес тому, что взято «от чужих народов» (ср. Виноградов 1935: 20—21, 76; Сарапас 1993: 6, 14—15 и др.) — было переосмыслено в бурлескных пародиях, вышедших из враждебного литературного лагеря (см. Шапир 1993: 68—69; 2000а: 209).

Патетика Жуковского, стихи которого знала и пела вся страна11«Певцах» Батюшкова — Измайлова иной раз снижена почти кощунственно: скажем, священный тронъ «русского царя» превращен в бумажный тронъ «царя Беседы». Каждый ее участник иронически отождествляется с одним из героев Отечественной войны, сам Шишков сопоставлен со Всевышним, с Русским царем и с Кутузовым, а Карамзин — с Наполеоном, который у Жуковского не назван по имени:

Жуковский

Сей кубокъ мщенью! други! въ строй!
      И мигомъ перья въ длани<!>
Сразить иль пасть нашъ роковой
      етъ въ чернильной брани.

Сей кубокъ мщенью! други, въ строй!
      И къ небу грозны длани!
Сразить иль пасть!
      Обетъ предъ богомъ брани.

 

Вотще свои, о Карамзинъ<,>
      Ты издалъ сочиненья;
<П>инде властелинъ,
      И жажду лишь отмщенья!

Вотще, о врагъ, изъ тмы племенъ
      Ты зиждешь ополченья!
егутъ твоихъ знаменъ
      И жаждутъ низложенья!

  (ГАРФ. Л. 4 об.)12

  (Жуковский 1812: 188)

длани, вотще, властелинъ и жажду сочетаются у Батюшкова с вульгарной и даже бранной лексикой (салакушка съ сельдями, мыши, балванъ балвановъ, холуй— неприкрытым намеком (см. Шапир 1993: 69—72; 2000а: 209—214; ср. Serman 1974: 47—48).

Появление скабрезностей в контексте полемики с архаистами тоже вполне объяснимо. Стихи и проза «Варяго-Россов» оскорбительны для нежного женского вкуса: «<...> ни одна дама не поедетъ слушать Захарова, Писарева, Шихматова и съ компанiей <...>» (Батюшков 1886: 69, ср. 118). «Славяне» пишут не для дам, не для дам и стихи Баркова — что ж, поговорим со «Славянами» на их языке (см. Шапир 1993: 68; 2000а: 209). Первым этот стилистический механизм привел в действие Батюшков, но специфический язык «Девичьей игрушки», ее темы и образы у него прячутся в подтексте. Матерную подкладку спора о старом и новом слоге вызывающе вывернул наружу автор «Тени Баркова»:

Пушкин

Жуковский

— Елдакъ лишился силъ,
      Какъ воинъ въ тяжкой брани;
Онъ палъ, главу свою склонилъ
      И плачетъ въ нежной длани.

Где нашъ, рушитель силъ,
      Свирепый пламень брани?
Онъ палъ, главу на щитъ склонилъ,
      <...>

  (Пушкин 2002: 34)

(Жуковский 1812: 185)

В этой пародии, наполненной издевательствами над членами «Беседы» (см. Шапир 1993; 2000а: 192—223; Пильщиков, Шапир 2005б: 238—239; и др.), гротескно перемешаны все мыслимые лексико-фразеологические слои: одический, элегический, бытовой, обсценный. Так в недрах самого гомогенного из русских поэтических стилей образовалась новая гетерогенность13.

6. В истории русских поэтических стилей четко прослеживается эволюционный ритм, создаваемый сменой и взаимодействием двух типов стилистической организации: гомогенного и гетерогенного. Стили гомогенного типа основаны на соположении элементов, равных по своему регистру, а гетерогенного — на неравенстве и стилевых контрастах. Первый по времени гомогенный стиль — высокий — утвердился в одах Ломоносова; альтернативной гомогенности — «усредненной» — добивался в своей лирике Сумароков. Первым гетерогенным стилем стал обсценный бурлеск Баркова, а за ним последовал «официальный» бурлеск Державина, которому удалось синтезировать Ломоносова с «Девичьей игрушкой». Карамзин и его сторонники довели до конца дело Сумарокова (новая гомогенность), а бурлескные выступления Батюшкова и Пушкина против «Беседы» составили очередной виток в литературной рецепции барковщины (новая гетерогенность).

«всеядность» и подготавливая эмансипацию от стилистического диктата («стиль для человека, а не человек для стиля»). Впрочем, этого лишь предстояло достичь: у юного Пушкина обе манеры письма еще вполне традиционны. В высоких и средних лирических жанрах он вел себя как правоверный карамзинист. Язык его детских элегий, в особенности «оссианических», таких, как «Кольна», «Эвлега», «Осгар» (1814), приближается к языку высокой поэзии XVIII в., а в оде, несколько «заземленной» и «очеловеченной», набирает силу встречное стилистическое движение (см. Винокур 1941б: 537—538). Ср. элегический и одический пассаж в московских строфах «Воспоминаний в Царском Селе» (1814):

Края Москвы, края родные,
         Где на заре цветущих лет
Часы беспечности я тратил золотые,
         Не зная горестей и бед <...>


         Воззри на гибель пришлеца.
Отяготела днесь на их надменны выи
         Десница мстящая Творца.

Но наряду с этим в комике, прежде всего в больших жанрах, Пушкин поддерживал стилистическое напряжение (ср. Виноградов 1935: 84—92). Здесь сразу же наметилась бурлескная магистраль: от ирои-комической поэмы «Монах» через «Тень Баркова» к «Руслану и Людмиле» и далее — к «Евгению Онегину» и «Домику в Коломне» (ср. Čiževsky 1953: xix—xx; Гроссман 1955: 144—158; Krejčí 1963; 1964: 225—249; Гаспаров, Смирин 1986; Никифорова 1987: 21—24; Вачева 1999; Шапир 1999б; 2000а: 241—251; 2002а: 440—442, 449 примеч. 74, 450 примеч. 76; 2003а: 67—68; 2003/2005; 2006б: 49—51; Альтшуллер 2003: 201—214; Перцов, Пильщиков 2003/2005; Пильщиков, Шапир 2005б: 230—231, 238—239; и др.)14.

куски сохраняли свое качество, а не поглощались бурлеском. В «Руслане и Людмиле» Пушкин так и сделал. Начало поэмы написано ровным приподнятым слогом (В толпе могучих сыновей, // С друзьями, в гриднице высокой //  <...>), но довольно скоро его начинают прорезать строки со сниженной лексикой и фразеологией: <...> Жужжит гостей веселый круг <...>; <...> И щипля ус от нетерпенья <...>; <...> Бояре, задремав от меду, // С поклоном убрались домой. Эти инородные вставки, более или менее регулярные (ср. Виноградов 1935: 99—101), сигнализируют о другой стилистической стихии, до времени остающейся под спудом. В полной мере она выходит на поверхность в конце первой песни — в гротескном описании влюбленной колдуньи:


Ко мне пылало новой страстью.
Скривив улыбкой страшный рот,
Могильным голосом урод
Бормочет мне любви признанье.

Урод — не единственное бранное слово в этом отрывке: Я совершенный был дурак // Со всей премудростью моею. Языковая брань, гетерогенный стиль (<...> <...>) и образ дряхлой седой старухи, одержимой любовной страстью, напоминают о «Тени Баркова» с ее престарелой игуменьей, чье вожделение не смог утолить даже неутомимый герой баллады (см. также Цявловский 2002: 326—327 примеч. 283)15.

В последующей части поэмы бурлескные контексты не редкость: во второй песни это развернутое сравнение Людмилы с трусливой курицей, Руслана — со спесивым петухом, а Черномора — с коршуном, ворующим цыплят; затем эпизод с карлой, что убоялся дрожащего кулака Людмилы и запутался в собственной бороде; в третьей песни, где гетерогенный стиль вообще доминирует, это вся сцена поединка Руслана с головой — и т. д. Непредсказуемое чередование сглаженных кусков со стилистическими «рытвинами и ухабами» кардинально отличает «Руслана и Людмилу» от ирои-комического «Монаха» и бурлескной «Тени Баркова». Надо полагать, именно эта чересполосица ошеломляла и вызывала раздражение у иных читателей — обычный бурлеск не произвел бы на них столь сильного впечатления.

Вообще текст «Руслана и Людмилы» слоится на фрагменты разной стилистической окраски: эпической, элегической, бурлескной, любовно-эротической, идиллической и т. д., — и указать границу между этими фрагментами, как правило, не составляет труда. У зрелого Пушкина протяженность таких отрезков уменьшается, а граница между ними становится проницаемой, благодаря чему, в частности, бурлеск перемещается на уровень микростилистики, становясь менее заметным на нейтральном фоне повествования (ср. Виноградов 1937: 90). Как это происходит, можно понять на примере первой главы «Онегина», которую обрамляют пародии на гомеровский эпос и Овидиевы элегии. Гомер прячется между строк II строфы: Так думал молодой повеса,  Летя в пыли на почтовых, // Всевышней волею Зевеса // . В «Илиаде» льется кровь великого множества ахейцев, чтобы погасить Ахиллову жажду мести, — в «Онегине» умирают отец и дядя героя, чтобы не оставить родственника без наследства. Но причина смертей одна: все они случаются по воле вечного Зевеса (6: 214 примеч. 4г). Διὸς δ’ ἐτελείετο βουλή = , — сказано об этом у Гомера (Il. I, 5; пер. Н. Гнедича; см. Пильщиков 1999: 444—445; Шапир 2000а: 228). Травестия налицо, и даже рифму повеса :  Зевеса Čiževsky 1953: xiii, 209, 210).

Начавшись с Гомера, глава заканчивается Овидием. Последнее лирическое отступление (строфы LVII—LX) долго тянется как элегическое: Замечу кстати: все поэты — // Любви мечтательной друзья<...> Я всё грущу; но слез уж нет <...>), и элегия исподволь переходит в усмешку: <...> Цензуре долг свой заплачу, //  // Плоды трудов моих отдам:  // Иди же к невским берегам,  Новорожденное творенье, // И заслужи мне славы дань:  //  Однако бурлескный узор вышит по элегической канве: подобно Овидию, ссыльный Пушкин напутствует свое сочинение, направляемое в метрополию; ср.: Parve, nec invideo, sine me, liber, ibis in Urbem. // Ei mihi, quo domino non licet ire tuo!  Vade, sed incultus <...> Non ita se praebet nobis fortuna secundam, //  = Маленькая (но не завидую) книга, без меня отправишься в Город, // куда, увы мне, не позволено идти твоему господину!  Иди, хоть и не отделанная <...> Но не настолько благосклонна к нам фортуна, //  (Trist. I, I: 1—3, 51—52; Виноградов 1941б: 415; Шапир 2000б: 342—343).

От ранних бурлескных опытов Пушкина «Онегин» имеет еще одно качественное отличие. И в «Монахе», и в «Тени Баркова», и в «Руслане», и в «Гавриилиаде», и в «Графе Нулине» (с его пародией на «Лукрецию» Шекспира) гетерогенный стиль неоделим от комической семантики. В романе она перестает быть неотступной спутницей бурлеска. Некоторые его проявления по-прежнему рассчитаны на улыбку: <...> (5, XXIX); <...> Он отличился, смело в грязь // С коня калмыцкого свалясь,  Как зюзя пьяный, и французам // Достался в плен: драгой залог! (6, V) и др. (см. Виноградов 1935: 177—178, 181—183; Винокур 1941б: 525; Шапир 2004а: 38 примеч. 29). Но многие случаи сопряжения далековатых стилистических форм свободны от всякого комизма (ср. Гинзбург 1964: 479—480): <...>  // Прядет <...> (4, XLI); Зима!.. Крестьянин торжествуя  На дровнях обновляет путь <...> (5, II). Судя по журнальным откликам, такое немотивированное соединение «словъ простонародныхъ съ Славянскими» традиционалисты сочли «неудачнымъ» (РГ: 133; ср. Дмитриев М. 1828: 86, 88; Виноградов 1934: 199, 201; 1935: 172—177; 1938: 234—235, 238; 1949б: 191—192, 194; Шапир 1999б: 34; 2000а: 248), по всей видимости, живо воспринимая связь стилистических оксюморонов с ирои-комикой, если не с барковщиной: Фабришны славу торжествуют  И бузника вокруг идут <...> (Барков 1992: 84; Шапир 2002а: 440—441; ср. Виноградов 1937: 98)16.

С равным успехом роль славянизмов в бурлескных оборотах могут исполнять высокие грецизмы и европеизмы. Возьмем, к примеру, две сходных антономасии. О сельских циклопах ‘кузнецах’), которые чинят заграничную коляску, Благословляя колеи // И рвы отеческой земли (7, XXX), поэт, само собой, говорит с юмором. Но ‘отцы семейств’, весною из градских застав тянущиеся на долгих иль на почтовых (7, IVКлеопатра Невы (8, XVI) или Москвич в Гарольдовом плаще, который если и (7, XXIV), то уж, во всяком случае, не смешная. Исключительное своеобразие этого стиля очень точно определил Л. В. Пумпянский, зорко подметивший преемственность романа в стихах по отношению к державинской оде: «<...> одно дело шуточная речь, которая шутит, другое — шуточная речь, явно заменяющая серьезную, т. е. как раз язык „Евгения Онегина“ <...> принцип „Фелицы“ и „Евгения Онегина“ один: средний язык, ни серьезный, ни шуточный, допускающий в одинаковой степени переход к тому и другому. Это какое-то чудное безразличие, каждый атом одинаково двузначен; говорят о „Беппо“, чтобы объяснить „Евгения Онегина“, — забывают Державина» (Пумпянский 2000: 93, ср. 56, 95; Гуковский 1931: 123; Булаховский 1940: 46—47; 1941: 89—90; Шапир 1996б: 88, 94—95 примеч. 32; 2000а: 150, 157 примеч. 32).

7. Совмещение стилей в одном микроконтексте и освобождение от жесткой прикрепленности к комике открыли новой гетерогенности дорогу в другие жанры: в элегию, в послание, в политическую, философскую и пейзажную лирику. Интересно проследить проникновение бурлеска в пушкинский мадригал — в послание «Калмычке» (1829) или в «Ответ» (1830), адресованный Ек. Н. Ушаковой (см. Шапир 2002а: 441—442; 2006а). Так, в первом из этих стихотворений бытовые прозаизмы (глаза узки, лоб широк, ) вплотную соприкасаются с амбивалентной романтической фразеологией (дикая краса, праздная душа); «первобытный» Восток (, кочевая кибитка) соседствует с цивилизованным Западом (по-французски, по-английски, , Шекспир, ma dov’è), а рефлексы пушкинской элегии «К морю» (1824): Прощай, свободная стихия! → Прощай, любезная калмычка! и др. — идут рука об руку с рефлексами державинской «Оды ... Фелице», где условный образ восточной властительницы (правда, не калмычки, а казашки) обрисован через отрицание не свойственных ей пороков (ср. Щеглов 2005: 529—530, 539), многие из которых берут происхождение на Западе:

Не слишкомъ любишь маскерады,
А въ клобъ не ступишь и ногой;

Не Донкишотствуешь собой;
Коня Парнаска не седлаешь;
Къ духамъ въ собранье не въе
Не ходишь съ трона на востокъ <...>

Пушкинскую калмычку тоже характеризует отсутствие у нее западных манер, к которым поэт относится с иронией или даже с издевкой:

Ты не лепечешь по-французски,
Ты шелком не сжимаешь ног;

Узором хлеба не крошишь,
Не восхищаешься Сен-Маром,
Слегка Шекспира не ценишь,
Не погружаешься в мечтанье,

Не распеваешь: Ma dov’è,
Галоп не прыгаешь в собранье...

Пародия на Державина срастается с автопародией на «Цыган» и элегию «К морю»: Друзья! не всё ль одно и то же:  // Забыться праздною душой // В блестящей зале, в модной ложе, // Или в кибитке кочевой? «Калмычке»). Ср.: Судьба людей повсюду та же <...> («К морю»); <...> И всюду страсти роковые, // И от судеб защиты нет («Цыганы»). «, что̀ ода, что̀ элегия?» — вопрошает Пушкин в 4-й главе «Онегина» (строфы XXXII—XXXIII). «Не всё ль равно, что̀ дикая калмычка, что̀ петербургская дама» —вот пафос мадригала, в котором классицистская ода пародируется так же, как романтическая элегия. Эта идея «равенства» сути, ее «повсеместной одинаковости» находит адекватное стилистическое выражение: в «Калмычке» уравнены, а точнее приравнены гетерогенные формы, теряющие свои объективно «высокие» или объективно «низкие» коннотации. Для Пушкина, справедливо заключил Н. Н. Страхов, «все формы были равны» (1874: 563). Но «равны» не значит «одинаковы»: между элементами стиля исчезает неравенство, однако сохраняется их неровность, и, оттого что различие между ними перестает быть аксиологическим, экспрессивный потенциал лишь возрастает: открывается возможность по воле автора наделять любую форму любой оценкой (ср. Виноградов 1941б: 105, 485 и др.).

Тут коренное расхождение стилистической стратегии зрелого Пушкина с карамзинизмом, в рамках которого оценочность проявлялась в жесточайшем отборе языковых средств: поэтичное отсекалось от непоэтичного и в этом качестве пребывало как неразложимое единство (ср. Гинзбург 1964: 470—472; Семенко 1970: 49—52; и др.). У Пушкина иначе: в окказиональном приравнивании разнородных форм он исходил из того, что всё поэтично, или, точнее, может стать таковым благодаря преобразующей силе искусства (ср. Виноградов 1941б: 49). Журналистам, не нашедшим в 7-й главе «Онегина» «ни одной мысли <...> ни одного чувствованiя, ни одной картины, достойной воззренiя» (Булгарин 1830, № 35: [1]), поэт отвечал, что «самый ничтожный предмет может быть избран стихотворцем; критике нет нужды разбира<ть>, что̀ стихотворец описывает, но как описывает» (6: 540 примеч. *). И хотя Пушкин дотоле намеревался свое произведение продолжать17«Домиком в Коломне», весь пафос которого — в утверждении абсолютной свободы творческой воли.

Эта свобода распространялась не только на содержание поэмы, по-своему «санкционируя» такие ее особенности, как непомерное вступление, «ничтожество» образов и сюжета, отказ от нравоучения и сгущенная пародийность, восполняющая собой отсутствие действия (см. Гаспаров, Смирин 1986; Шапир 2001б; 2003а: 68 примеч. 36; 2003/2005; и др.). Таким же полновластным хозяином Пушкин чувствовал себя и в области стиля. Рядом с узаконенными формами бурлеска (<...> Пегас // Стар, зуб уж нет. Им вырытый колодец //  <...> и т. п.) автор позволяет себе немало стилистических дерзостей, попирающих литературные каноны. Так, он использует самые низкие слова — бласфемию — в несобственном значении, без пейоративных коннотаций, а то и для похвалы. Поэт говорит о слогах, из которых строит свои стихи и рифмы: <...> Из мелкой сволочи вербую рать; с одобрением отзывается об александрийском стихе французских классиков: Он выняньчен был мамкою не дурой <...>, — а vers libéré французских романтиков характеризует словами негодяй и разгильдяй18. Обсценная рифма (Копа :  Езопа  Европа :  ...) вводится в подтекст с единственной целью — продемонстрировать виртуозное владение стихом. И в то же время высокая лексика в коломенской повести Пушкина способна выражать порицание, причем без всякой иронии или насмешки: Она казалась хладный идеал  Тщеславия (ср. в «Евгении Онегине»: А та, с которой образован // ; см. также Виноградов 1941б: 47—49).

При ближайшем рассмотрении выясняется, что один и тот же предмет может получать в «Домике в Коломне» разную стилистическую аранжировку. Своих новобранцев (<...> что слог, то и солдат <...>) Пушкин-полководец честит  — но тотчас восхищается их статью и военной выправкой:

Тут каждый слог замечен и в чести, // Тут каждый стих глядит себе героем <...> В первой из характеристик нет инвективы, во второй — дифирамба: обе выражают лишь пристрастное, любовно-покровительственное отношение поэта к языку и стиху (ср. Булаховский 1940: 47; 1941: 90)19. Интонация непринужденного фамильярного разговора, с которой автор обращается к читателю, легко нейтрализует нестыковку между противоположно окрашенными формами (ср. Шапир 2004а: 38 примеч. 30).

Есть и более сложные примеры. В поэме прорывается «аристократическая» неприязнь Пушкина к торгово-промышленной современности. Когда дело идет о вторжении рыночных отношений в литературу, тема принимает бурлескные очертания: И табор свой писателей ватага //  // И там себе мы возимся в грязи // Торгуемся, бранимся, [] → И табор свой с классических вершинок // Перенесли мы на толкучий рынок«Поэтическом искусстве» Буало (<...> Le Parnasse parla le langage des halles <...> = <...> Парнасс заговорил на языке рынка <...>). Но иную, трагическую, тональность обретает неприятие современности, когда новая жизнь наступает на патриархальный уклад, с разрушением которого у автора связана жгучая ностальгия. Вид трехэтажного дома, что вырос на месте дорогой его сердцу лачужки, вызывает душевный надрыв на грани имморализма:  // Глядел я косо. Если в эту пору // Пожар его бы охватил кругом,  То моему б озлобленному взору // Приятно было пламя. Подобных лирических признаний, заставляющих вспомнить о Нероне, прежде в русской литературе не было.

«Его Муза была въ Грецiи <...> но ея нежная краса не вынесла бы холода мрачнаго Севера, если бы поэтъ не прикрылъ ее нашею народною одеждою; если бы на ея классическiя формы онъ не набросилъ душегрейку новейшаго унынiя» (Киреевский 1830: LIX). ейка унынiя, давшая повод для журнального зубоскальства и удостоившаяся абзаца в так называемом «Опровержении на критики» (11: 151), дважды аукнулась в «Домике в Коломне»: один раз в шутку, другой — всерьез. Один раз с помощью этой метафоры, преломленной в бурлескном ключе, автор изобразил мелочную злобность писательской братии: Но, муза, им и в шутку не грози —  Не то тебя покроют телогрейкой // Оборванной и вместо похвалы // <ерной> пчелы (см. Брюсов 1909: 89 примеч. *). Другой раз на ту же метафору опирается высокая характеристика, которую Пушкин дал русской элегии и народной песне: Печалию согрета // Гармония и наших муз и дев.  Но нравится их жалобный напев (см. Шапир 2003/2005: 108).

Сказанное о языковых формах верно по отношению к стихотворным. «Домик в Коломне» образует собой точку слияния двух линий в истории октавы, которые очень долго словно не подозревали друг о друге: одна из них ассоциируется с Байроном и Барри Корнуоллом, а другая — с Гёте (напрямую или при посредничестве Жуковского). У Пушкина эта строфа оказывается воистину многозначной (см. Шапир 2004б; 2003/2005; 2006б). Поэт останавливает на ней выбор, принимая в расчет ее высокое эпическое прошлое (Но возвратиться всё ж я не хочу  К четырестопным ямбам, мере низкой); однако шутки, пародии и балагурство — это не тот «возвышенный предмет», которого взыскательная публика ждет от «вдохновенных песнопений» (С октавами я над парнасской высью // ). Ирои-комическая семантика (Как весело стихи свои вести <...>; Верх земных утех  Из-за угла смеяться надо всеми; <...> я рассказ // — а шучу довольно крупно <...>) в тексте поэмы переплетается с элегическими мотивами мечты и воспоминания (они были центральными у Гёте и Жуковского): Я вспомнил о старушке, о невесте <...> О той поре, когда я был моложе <...> Мне стало грустно <...>; Я живу //  // Люблю летать, заснувши наяву, // В Коломну, к Покрову <...> Туда, я помню, ездила всегда // Графиня.... и т. п.

«Домике в Коломне» элементы стиля лишаются автономной семантики. В системе, выстроенной Пушкиным на рубеже 1820—1830-х годов, произвольно взятый стилеобразующий фактор готов принять на себя какую угодно нагрузку — одна и та же форма, одна и та же тема в произведении может быть подана как высокая и низкая, серьезная и шуточная, элегическая и бурлескная (ср. Винокур 1945: 153). Только в этом смысле резонно говорить о частичной «нейтрализации» объективных стилевых «зарядов» (ср. Карский 1899: 200—201 и др.; Левин 1958: 152—155; Ходакова 1981: 173—177; Успенский 1994: 168; Шапир 1997б: 367—369): при желании поэту ничего не стоит реализовать любое из традиционных значений. На смену объективному стилистическому единству и объективным стилистическим противоречиям приходит субъективное единство стиля, тесно зависящее от интонации и контекста, вне которых он ничего не значит. В итоге стиль перестает быть прямой и явной оценкой, зато усиливаются его эмоциональность и апеллятивность: субъект речи характеризуется таким стилем куда больше, чем ее объект.

Сноски

* Стих, язык, поэзия: Памяти Михаила Леоновича Гаспарова / Редкол.: Х. Ба́ран, Вяч. Вс. Иванов, С. Ю. Неклюдов и др. М.: РГГУ, 2006. С. 510—546. Совместно с И. А. Пильщиковым.

1 Эти части образуют «золотое сечение» (5 : 3 ≈ 8 : 5). Здесь и далее оды Ломоносова цитируются по последнему академическому собранию сочинений (см. Ломоносов 1959, 8: 120—123).

2 Стихотворения Сумарокова цитируются по «Полному собранию всех сочинений» (см. Сумароков 1781).

3 

4 До Сумарокова к этому аргументу прибег автор «Эпистолы от водки и сивухи к Ломоносову» (первая половина 1750-х годов?): <...> И разбирая вздоръ твоихъ сумбурныхъ одъ, // Кричить всякъ, что то нашъ <то есть водки и сивухи> — не твой сей тухлый плодъ, // Что будто мы — не ты стихи <сiи> слагаешь,  Которыхъ ты и самъ совсемъ не понимаешь <...> (Афанасьев А. 1859, № 17: стб. 516; Берков 1936: 148—149).

5 Знаменательно, что в поэзии Петрова Сумароков «был недоволен смешением торжественного, абстрактного с грубым, конкретно-обыденным; иначе говоря, он воспринял прием Петрова не в плане его образной, характеризующей функции, а в плане специфически-словарном» (Гуковский 1927б: 140).

6 Ср. также: <...> <...> («Ода победоносной героине пизде») — Кто может все хвалы достойно // Сея монархини сказать <...> («Ода на день восшествия на ... престол ... 1746 года»); <...> («Ода кулашному бойцу») — <...> И страха не скончал в сердцах («Ода господина Русо», 1759); <...> Елда его покрылась льдом <...> («Ода пизде») — Всегдашним льдом покрыты волны <...> («Ода ... 1741 года августа 12 дня»).

7 Цитируется по первому изданию (см. Державин 1783).

8 Ср. у Пушкина:  // Без отдыха за новой Дафной гнался. // «Не дам, — ворчал, — я промаха в кольцо» «Монах», 1813).

9 Цитируется по первому изданию (см. Державин 1866: 344). Это державинское стихотворение написано по рецептам барковской стилистики и содержит явные реминисценции из «Оды кулашному бойцу» (см. Шапир 2002а: 437, 448 примеч. 67).

10 Единственная ода Сумарокова, совмещающая высокое с низким, есть, по сути, не ода, а сатира: поздняя «Ода от лица лжи», замыкающая собой «Сатиры Александра Сумарокова» (СПб., 1774), сама, бесспорно, опирается на опыт обсценного бурлеска.

11 На текст Жуковского была написана кантата Д. Бортнянского (см. Глумов 1950: 38—39).

12 Цитируется по горчаковскому списку (1814), который, очевидно, был в ходу у лицеистов (см. Благой 1934: 580).

13 «Девичьей игрушки», «Тень Баркова» не пародийна, а пародична: основной объект пародирования не совпадает с главным предметом насмешки и общим сюжетно-тематическим заданием. Надо полагать, только такие пародии, вырастающие из скрещения гетерогенных форм, обладают движущей силой в эволюции поэтических стилей, тогда как пародии другого типа — сумароковского — не имеют стилистической перспективы, по крайней мере у Пушкина: ср. «Тень Фон-Визина» (1815; стихи 231—240), где хаотически перетасованные цитаты из державинского «Гимна ... на прогнание Французов из отечества» (1812) словно сами собой складываются в одическое десятистишие (см. Виноградов 1941б: 484).

14 Именно в силу своей бурлескной природы первое же опубликованное произведение в этом ряду — «Руслан и Людмила» — пришлось не по душе одному из патриархов карамзинизма (ср. Виноградов 1935: 412—417; Винокур 1941б: 540—541). 18 октября 1820 г. И. И. Дмитриев писал П. А. Вяземскому об авторе «Руслана»: «<...> жаль, что часто впадаетъ въ бюрлескъ, и еще больше жаль, что не поставилъ въ эпиграфе известный стихъ съ легкою перемеère en défendra la lecture а sa fille» (Дмитриев И. 1898: 141; ср. Воейков 1820, № 37: 150 и др.). Сто́ит напомнить, что эротическое неприличие, так возмутившее Дмитриева, было неотъемлемым свойством русского бурлеска.

15 В «Тени Баркова» пародируется первая половина «Двенадцати спящих дев», а в «Руслане и Людмиле» — вторая (см. Цявловский 1996: 235—237; 2002: 261—264; ср. Эйгес 1941: 200—204; Благой 1950: 120, 205—206, 548 примеч. 38; Томашевский 1956в: 39, 331—335; Ленина 1992; и др.).

16 В «Борисе Годунове» и «Полтаве» смешение просторечия со славянизмами оправдывалось «историческим», а иногда и «религиозно-церковным колоритом» (Виноградов 1935: 138—153) — в «Онегине» какая бы то ни было внешняя мотивировка отсутствует.

17 «Конецъ первой части» (Пушкин 1828а, гл. VI: 48).

18 Здесь и далее ранние редакции и варианты (см. 5: 371—386) цитируются наравне с окончательным текстом «Домика в Коломне».

19 Раньше в поэзии Пушкина сволочь была уместна лишь в гневно-сатирическом контексте:  // Вперед! Всю вашу сволочь буду // Я мучить казнию стыда «О муза пламенной сатиры!..», первая половина 1820-х годов; ср. Виноградов 1935: 426).

Раздел сайта: