Гуковский Г. А.: Пушкин и русские романтики
Глава II. Пункт 7

Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 8
Глава 2: 1 2 3 4 5 6 7

7

Движение Пушкина к разрешению противоречий романтического метода, движение, исходившее из проблем самого романтизма, но приведшее к созданию новых принципов искусства, названных самим Пушкиным «истинным романтизмом», а нами с полным правом именуемых реализмом, протекало нисколько не в отвлеченно эстетической сфере, не было только логическим развитием проблематики искусства. Оно было эстетическим осознанием глубоких процессов, определивших изменение мировоззрения Пушкина в первой половине 1820-х годов, и прежде всего его социально-политического мировоззрения. Путь Пушкина от романтического субъективизма к объективному истолкованию действительности опирался на политическую эволюцию поэта, на его сомнения, размышления и идейные открытия, близкие к тем, которые обусловили особое место в декабристской литературе Грибоедова и его идейно-художественные поиски. Впрочем, пушкинские решения тех же проблем были последовательнее, радикальнее, и они дали более глубокие и смелые результаты в самой реорганизации искусства.

Пушкин уехал на юг России, в ссылку, полный декабристских идей. В 1820 году он, без сомнения, был еще вполне учеником декабристов; он был им в 1821—1822 и даже в последующие годы. Но в то же время уже с 1822—1823 годов обильные впечатления русской действительности и европейской политической истории этих лет заставили Пушкина усиленно и иной раз мучительно думать о судьбах освободительной мысли и освободительного движения. По-видимому, здесь играли преобладающую роль два обстоятельства, влиявшие на Пушкина. Во-первых, это была волна восстаний, революционных вспышек на Западе. Б. В. Томашевский, убедительно выдвинувший эту проблему идейной биографии Пушкина, собрал в своих работах немало материала, удостоверяющего, что для Пушкина судьбы революционного движения во всей Европе были чрезвычайно близки (как и для других людей декабристского круга). В 1819—1821 годах это движение шло на подъем и, казалось, вот-вот охватит всю Европу; казалось, что близятся великие события и, может быть, великие победы революции. Германия волновалась; в Испании революция, возглавленная Риего, победила; в Италии революционные вспышки также не встретили сильного сопротивления; во Франции правительству реставрации угрожали заговоры, действия революционеров и смелая пропаганда либерализма, захватившая уже парламентскую трибуну и часть прессы; в Португалии правительство также принуждено было бороться с попытками восстания; наконец, в начале 1821 года началось восстание в Молдавии и Греции; это было уже рядом с Россией и рядом с Пушкиным, жившим в Кишиневе и лично знавшим Ипсиланти. Еще раньше произошел бунт Семеновского полка в Петербурге. Между тем Пушкина окружали и в Петербурге, и потом на юге декабристы, атмосфера политического заговора и энтузиазма свободы. Все это создавало оптимистический тонус революционных надежд, ослепляло, укрепляло веру в возможность успешного исхода революционного движения и в России.

революцию в Испании, и Риего был казнен; греческое восстание, не поддержанное извне и, в частности, не поддержанное Россией, потерпело ряд значительных неудач, а руководство его оказалось неспособным ни возглавить народ, ни стойко бороться против врага. В России реакция душила всякие попытки открытого протеста. Священный союз, Меттерних, Александр I мобилизовали силы реакции во всей Европе и явно были победителями. Неизбежно наступало разочарование, похмелье. Мечты о близком взрыве начинали казаться фантастическими, и пытливый ум Пушкина мучительно искал объяснения неудачи революции и силы реакции. Романтический пафос становился помехой в этих поисках ужасной правды, как и романтический субъективизм; выяснилось, что бурные стремления благородных личностей разбиваются о каменную стену какой-то железной необходимости, трезво объективной и более могучей, чем все мечты и вся героика Риего, Ипсиланти, Занда, Лувеля и, конечно, Николая Тургенева, Владимира Раевского, арестованного в начале 1822 года, да и самого Пушкина.

В то же время вступила в силу другая серия впечатлений: это были результаты наблюдений над Россией, впервые широко и обильно столпившихся в сознании Пушкина. Только теперь, в ссылке, в поездках по России, он узнал жизнь народа не по теориям Николая Тургенева, не по мечтам романтиков, не по книгам французских просветителей XVIII столетия. Эти впечатления сказались не сразу, тем более что они сталкивались и боролись с впечатлениями новых декабристских связей и бесед, с впечатлениями подъема революционной волны в Европе, с влияниями Раевских, Пестеля, Каменки, одесской интеллигенции. А все же эти впечатления накапливались и подтачивали привычку мыслить теориями более, чем фактами народной жизни. Пушкин видел теперь различные слои населения Российской империи. Он увидел и косную консервативность дворянской обывательщины. Он увидел, — и это было самое главное, — и народ — и не мог не убедиться в том, что есть непереходимая пропасть между декабристскими кружками и народной массой.

Из всего этого положения вещей выяснилось, что крепостнической деспотии в России противостояли две силы, различные, не ставшие союзниками, хотя декабристы и стремились искренне и благородно к освобождению народа. Отсюда и два пути — либо бороться, пусть во имя народа, но без него; либо понять, что без народа борьба безнадежна. Пушкин, в отличие от многих своих друзей и учителей, постепенно и мучительно открывал для себя второй путь.

Этому учила его действительность: и судьба Ипсиланти, разошедшегося с народным движением, и гибель Риего, и разгром других вспышек революции, и равнодушие, — как ему казалось, — русского народа к декабристскому пафосу, и косная сила российской старозаветной жизни, подавлявшая мечту и смеявшаяся над ней.

более продуманным и отчетливым. В нем мало-помалу проступали все более черты демократизма, по мере того, как в поле зрения Пушкина попадали впечатления народной жизни, по мере того, как он все более думал о судьбах свободы не отвлеченно-теоретически, а в связи с судьбами и настроениями народа. Именно на юге Пушкин сблизился с наиболее последовательными, глубокими и радикальными декабристами; достаточно напомнить имя Пестеля. К 1822 году относится запись П. И. Долгорукова о том, как Пушкин говорил о дворянах русских, что «их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли».

Эти ноты робеспьеровских увлечений не противоречат глубокому процессу распада декабристского мышления в сознании Пушкина. Не противоречит ему и то обстоятельство, что в Каменке Пушкин открыто попытался стать членом тайного общества и был очень опечален неудачей этой попытки. Никакой враждебности к декабристам и декабристскому делу у Пушкина не было и не могло быть ни на юге, ни позднее, до самого конца его жизни. Пушкин навсегда остался декабристом, человеком, воспитанным декабристским подъемом и верным идеям, воплощенным в декабристском движении. Но внутри этого движения и его идеологии Пушкин на протяжении нескольких лет, вплоть до 1825 года, искал своих собственных позиций, и постепенно эти позиции определялись, как выходящие за пределы типично декабристского метода мысли. Не в идеалах, не в программе-максимум расходился Пушкин, начиная с 1824—1825 годов, с декабристами, а в методологии, и отсюда — в тактике. И это было чрезвычайно важно. Это определило и выход Пушкина на новые творческие позиции как поэта, и выход Пушкина на позиции демократизма, недоступные «ортодоксальным» декабристам, и отказ Пушкина от непосредственной ставки на революцию в России.

Те поиски Пушкина в области понимания национального стиля, о которых шла речь выше, были уже проявлением самостоятельности социально-политического сознания Пушкина. Дело шло об отказе от индивидуализма в истолковании понятия народа. Для декабристов народ, нация полностью выражены в личности, и личность, раскрывая себя, раскрывает «дух народа». Так и политические вопросы декабристы решали, исходя из своих личных мнений и вкусов, недостаточно мысля о реальном характере условий народной жизни и об исторической закономерности ее. Смысл пушкинских исканий в этой области заключается именно в стремлении понять «душу» народа, массы как объективное бытие, а не как образ, возникший в сознании поэта, и не как образ, суггестивно будящий представления декабризма, и в то же время понять «душу» народа как результат его исторического бытия и опыта. Все сводилось, таким образом, к все более обострявшейся в сознании Пушкина проблеме народа, а отсюда и к проблеме возможности реализовать мечты декабристов, поскольку они остаются мечтами, планами, мыслями отдельных людей, группы людей, но может быть, не народной массы.

Так определяется самыми глубокими переживаниями Пушкина цикл его стихов южной поры, заключающий трагические сомнения в возможности, в реальности декабристских мечтаний:

Я пережил свои желанья,

писал Пушкин в 1821 году, и, хотя нет оснований видеть в этих «мечтах» именно политические мечты, все же общий эмоциональный смысл этих стихов говорит именно о приступах разочарования в мечтах, в пафосе мечты, — а ведь и политические мечты включены сюда же. Конечно, и в 1821 году и позднее Пушкин писал и декабристские стихи. В его творчестве переплетаются мотивы декабристских субъективных свободолюбивых порывов и мотивы разочарования в них. К тому же 1821 году относится и «Кинжал», и послание к Дельвигу с характерным стихом: «Одна свобода мой кумир», и декабристское стихотворение, вставленное в письмо к Н. И. Гнедичу, и декабристское послание к Чаадаеву со стихами вроде: «Вольнолюбивые надежды оживи...» и др. Но вот в открыто декабристском послании того же года к В. Л. Давыдову даны в сочетании и смелые остроумные намеки на революционные беседы в кругу декабристов, и — в заключение — оптимистическая надежда на революцию, и мысли о нежелании революции европейскими народами.

Вот эвхаристия [другая],
Когда и ты, и милый брат,
Перед камином надевая

Спасенья чашу наполняли

И за здоровье тех и той
До дна, до капли выпивали!
Но те
А та едва ли там воскреснет...

Народы тишины хотят,
И долго их ярем не треснет.
Ужель надежды луч исчез?
— мы счастьем насладимся,
Кровавой чашей причастимся —
И я скажу: «Христос воскрес».

Здесь эти мысли о народах, которые «тишины хотят» побеждены «лучом надежды» на кровавое причастие революции. В 1822—1823 годы — опять ряд стихотворений, связанных с декабристским пафосом и оптимизмом: «Я. Н. Толстому», «Послание цензору», «Ф. Глинке», «Гречанка верная, не плачь, — он пал героем» и др. Но к 1823 году относится и «притча» о сеятеле. Это — свидетельство тяжких раздумий Пушкина; это — уже разочарование в декабризме как методе мысли и действий.

Изыде сеятель сеяти семена своя.


Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —

Благие мысли и труды...

Паситесь, мирные народы!
К чему стадам дары свободы?


Ярмо с гремушками да бич.

Конечно, было бы неосторожно относить обращение «мирные народы» именно к русскому народу, то есть к крестьянской массе. Пушкин в эти годы, по-видимому, еще не дифференцирует сознательно и отчетливо народ в социальном плане, и в косности он обвиняет как демократическую массу, так и обывательщину, в том числе и из своего собственного социального круга. Но общий смысл этого серьезного и, для Пушкина, без сомнения, мучительного стихотворения — именно в том, что индивидуальные усилия благородных людей не могут изменить ход истории; а ведь ход истории для него все более становится фактом жизни народа в целом.

I и явлении ему тени Наполеона; в этом стихотворении намечалась скорее обратная мысль. Александр и реакция торжествуют:

От тибровых валов до Вислы и Невы,
От царскосельских лип до башен Гибралтара:
             Все молча ждет удара,
Все пало — под ярем склонились все главы.

— молвил он. Давно ль народы мира
Паденье славили великого кумира...

Все революционные движения и порывы подавлены; в своем самоупоении Александр смеется над попытками восстаний; он думает:

Давно ли ветхая Европа свирепела?
Надеждой новою Германия кипела,

За Пиренеями давно ль судьбой народа
             Уж правила свобода,
И самовластие лишь север укрывал?

Давно ль — и где же вы, зиждители свободы?


Вот Кесарь — где же Брут? О грозные витии,
             Целуйте жезл России
И вас поправшую железную стопу.

— не столько императора, сколько еще полководца войск, ниспровергавших троны. Он является Александру как символ непобежденного духа восстаний и битв народов. Невозможно сказать, как должно было развернуться это потрясающее стихотворение дальше, но, по-видимому, смысл его в том, что победа реакции — мнимая и ненадолго. Мысль о Наполеоне, именно как мысль о судьбах революций, тревожила Пушкина. К следующему, 1824 году относится изумительный по глубине и блеску набросок Пушкина о Наполеоне:

Зачем ты послан был, и кто послал тебя?
Чего — добра иль зла ты верный был свершитель?
             Зачем потух, зачем блистал,
             Земли чудесный [посетитель]?

             Толпа пред ними волновалась,
Разоблаченные пустели алтари,
             Свободы буря подымалась
И вдруг нагрянула... Упали в прах и в кровь,
             
Явился муж судеб, рабы затихли вновь,
             Мечи, доспехи зазвучали,
И гордо меч прошел [и] [стал] разврат,
             Порочные сердца застыли.

             За злато продал брата брат.
             Рекли безумцы: нет Свободы,
             
             Добро и зло — все стало тенью,
             
             Как ветру предан дольний прах55.

Здесь нет решения вопроса. Пушкин колеблется в оценке судьбы революции в Европе. С одной стороны, революция погибла под пятой Наполеона и на ее месте воцарились разврат и рабство и самый патриотизм удушен. Но с другой стороны — только безумцы делают из происшедшего вывод: нет Свободы; а все же народы поверили этим безумцам. Так выражаются сомнения Пушкина. Результат этих сомнений в творчестве Пушкина двойной. С одной стороны — это усиление романтического индивидуализма, байронического отстранения от мира и людей, это «Разговор книгопродавца с поэтом»; это и стихотворение «К морю» с его пессимизмом, с его мыслями о Байроне и Наполеоне, с признанием безнадежности порывов в мире, где повсюду «на страже иль просвещенье, иль тиран», это и «Демон» («Не верил он любви, .»). С другой стороны, это — «Подражания Корану» 1824 года, выход из субъективизма в широкий мир реального бытия народов, путь, который приведет к «Борису Годунову», к преодолению декабристской замкнутости, к проблеме народности, уже не как национальности, а как демократизма.

Характерным образом выразились искания Пушкина, его сомнения в революционном движении, истолкованном в декабристском духе, — в его отношении к греческому восстанию. В 1821 году, когда восстание началось, Пушкин полон пафоса и надежды. Он воспринимает восстание в романтическом плане, он полон героических мечтаний и еще не думает о необходимости анализировать исторические и социальные силы, определяющие ход вещей. Для него греки — потомки древних греков, и он не размышляет о двух тысячах лет истории, изменившей и облик и судьбу народа. Он пишет В. Л. Давыдову:

«Уведомляю тебя о происшествиях, которые будут иметь следствия, важные не только для нашего края, но и для всей Европы... Я видел письмо одного инсургента: с жаром описывает он обряд освящения знамен и меча князя Ипсиланти, восторг духовенства и народа и прекрасные минуты Надежды и Свободы...

Восторг умов дошел до высочайшей степени, все мысли устремлены к одному предмету — к независимости древнего отечества. В Одессах я уже не застал любопытного зрелища: в лавках, на улицах, в трактирах — везде собирались толпы греков, все продавали за ничто свое имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты, все говорили об Леониде, об Фемистокле, все шли в войско счастливца Ипсиланти» (X, —23).

Пушкин не дифференцирует еще «вождей», их индивидуальные стремления, и народ, его характер и желания. Пафос для него важнее всего. Античные воспоминания ослепляют его и кажутся ему реальностью его времени. Ипсиланти для него — герой, решающий судьбы родины, а восстание — начало общеевропейских событий. Еще осенью 1822 года Пушкин ждал переворота и в России; декабристская патетика заслоняла для него подлинное положение вещей. 1 сентября 1822 года он писал Вяземскому: «Люди, которые умеют читать и писать, скоро будут нужны в России, тогда надеюсь с тобою более сблизиться» (X, 42). Но вот менее чем через два года все изменилось. Наступило разочарование. Народу чужды мечтанья и надежды декабристов. То же относится к грекам. Народ и там идет своим путем, гораздо менее эффектным, чем Ипсиланти; то, что этот менее эффектный путь и более героичен и более революционен, Пушкин поймет позднее; теперь он увидел реальность, и она поразила его своим несоответствием декабристскому идеалу гомеровской героики. 24—25 июня 1824 года Пушкин писал Вяземскому: «Греция мне огадила. О судьбе греков позволено рассуждать, как о судьбе моей братьи негров, можно тем и другим желать освобождения от рабства нестерпимого. Но чтобы все просвещенные европейские народы бредили Грецией — это непростительное ребячество. Иезуиты натолковали нам о Фемистокле и Перикле, а мы вообразили, что пакостный народ, состоящий из разбойников и лавочников, есть законнорожденный их потомок и наследник их школьной славы. Ты скажешь, что я переменил свое мнение. Приехал бы ты к нам в Одессу посмотреть на соотечественников Мильтиада и ты бы со мною согласился» (X, 92—93).

Так развеялась мечта о греках, как всегда пребывающей неизменной нации античных героев; Фемистокл, Перикл, Мильтиад — их нет в подлинной действительности греков XIX века, и греки эти показались Пушкину ужасны, будучи лишены античных декораций. Это был горький опыт и тяжелая мысль, — но она была необходима, ибо освобождала сознание Пушкина от иллюзий индивидуалистической замкнутости. Пушкин настолько не скрывал своего нового отношения к грекам, что это могло производить впечатление его отхода от освободительной идеологии, чего на самом деле вовсе не было. Отсюда — его письмо к В. Л. Давыдову от июня 1823 — июля 1824 года (черновое): «С удивлением слышу я, что ты почитаешь меня врагом освобождающейся Греции и поборником турецкого рабства. Видно, слова мои были тебе странно перетолкованы. Но что бы тебе ни говорили, ты не должен был верить, чтобы когда-нибудь сердце мое недоброжелательствовало благородным усилиям возрождающегося народа. Жалея, что принужден оправдываться перед тобою, повторю и здесь то, что случалось мне говорить касательно греков» (X, 98) — «Мы видели этих новых Леонидов на улицах Одессы и Кишинева — со многими из них лично знакомы, мы можем удостоверить их полное ничтожество — они умудрились быть болванами даже в такую минуту, когда их рассказы должны были интересовать всякого европейца — ни малейшего понятия о военном деле, никакого представления о чести, никакого энтузиазма — французы и русские, которые здесь живут, выказывают им вполне заслуженное презрение; они все сносят, даже палочные удары, с хладнокровием, достойным Фемистокла. Я не варвар и не проповедник Корана, дело Греции вызывает во мне горячее сочувствие, именно поэтому-то я и негодую, видя, что на этих ничтожных людей возложена священная обязанность защищать свободу» (X, 764—765). Пушкин повторяет здесь обвинения против восставшего народа, исходившие от кругов Ипсиланти и вообще верхушки восстания. Пройдет несколько лет, и Пушкин поймет, что дело обстояло наоборот, что предали восстание «вожди», аристократы, не умевшие совершить ничего, кроме произнесения горячих и, конечно, искренних речей. В своем «Кирджали» (1834) Пушкин писал об этом так: «Александр Ипсиланти был лично храбр, но не имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно. Он не умел сладить с людьми, которыми принужден был предводительствовать. Они не имели к нему ни уважения, ни доверенности. После несчастного сражения, где погиб цвет греческого юношества, Иордаки Олимбиоти присоветовал ему удалиться и сам заступил его место. Ипсиланти ускакал к границам Австрии и оттуда послал свое проклятие людям, которых называл ослушниками, трусами и негодяями. Эти трусы и негодяи большею частию погибли в стенах монастыря Секу или на берегах Прута, отчаянно защищаясь противу неприятеля, вдесятеро сильнейшего».

Можно сказать коротко, что в 1830-х годах Пушкин полностью стоял на почве народности в самом глубоком и уже демократическом смысле, оценивая греческое восстание. В 1824 году он только стоял в преддверии этой проблематики и быстро двигался к ее положительному разрешению. Во всяком случае, уже летом 1824 года мысль о народе и его участии в истории, и в частности в революции, стояла перед ним как важнейший вопрос, требующий разрешения. И в то же время наступало явное разочарование в патетике революции, вынесенной из интеллигентских, дворянских кружков. Массы народа, живущие своей особой «объективной» жизнью, недоучтенные декабристами, настойчиво требовали от Пушкина ответа на свои вопросы. Кучка благородных революционеров, людей книги, людей пафоса и индивидуально, субъективно убедительных идей, предстала ему как малый островок в безбрежном море народной жизни и косной государственности Российской империи. Где их сила? Ее нет. Это были мучительные размышления Грибоедова о сотне прапорщиков. Это была страшная в своей ясности мысль о бессилии даже самых лучших людей и самых лучших идей, — перед чем? Перед непобедимой силой истории. А ведь история — это история народа, массы, миллионов.

Неизбежно Пушкин двигался к историзму, к погружению в проблему закономерностей народной жизни. Разочарование в революции интеллигентов и в субъективном пафосе не отбросило его ни в пессимизм, ни в консервативность. Он не сближался с Карамзиным или даже Жуковским, а отдалялся от них. Он искал ответа на субъективные сомнения в объективном бытии народа, и здесь он увидел реальную силу, ту самую, которая творит историю. Так возникло страстное стремление понять душу чужого народа и путь к пониманию ее, обретенный в подлинном бытии его, закрепленном в его творчестве, — «Подражания Корану». Так возник особый интерес к Шекспиру, еще на юге, интерес, сменивший увлечение Байроном. Так рушился романтизм в сознании Пушкина, ибо рушился индивидуализм, отрешавший личность от народа, от психологического и социального подчинения ее коллективу, субъективизм и в миропонимании, и в политике, и в эстетике. Пушкин освобождается от романтического метода мысли и действий декабристов, ибо он начинает понимать, что истинным критерием реальности политической концепции и программы является не субъективная убедительность ее, а обоснованность ее народной судьбой, историей, связь ее со стремлениями народа. Декабристское движение, не возникшее из народа, обречено; за ним не стоит сила настоящего субъекта истории — народа. То же относится и к искусству. Оно эфемерно, если является выражением только индивидуального духа, если сам этот дух не есть эманация духа народа. Отсюда, возникающий у Пушкина именно в это время интерес к проблеме народности литературы, стоявшей уже в декабристской литературе, но им разрешаемой по-своему. Отсюда явная тенденция и свое собственное творчество подчинить задаче построения народной поэзии.

Нет сомнения в том, что в 1824 и даже 1825 годах понятие народа у Пушкина не имело еще отчетливой социальной дифференциации, как это было у него позднее, в 1830-е годы. Народ — для него еще и теперь понятие, в сильной степени окрашенное определением духовной культуры, притом не вполне явно определенное в сословном (тем более классовом) смысле. Но тем не менее Пушкин явно преодолевает тенденцию декабристского романтизма понимать народ как нацию и народность как национальное своеобразие. Народ для него — уже демократическая масса, а ненародное — это личное, индивидуальное, оторванное от массы бытие (жизнь и мысли) интеллигента, то есть интеллигента-дворянина по преимуществу. Ненародно для него и все связанное с подавлением народа, правительственное, значит, и дворянское, как таковое, а значит, и народ — все же прежде всего именно демократическая стихия. Не достигнув еще в полной мере социально-дифференцированного истолкования понятия народ, Пушкин в 1825 году вполне достиг исторического его истолкования, в общем демократического и прежде всего объективного в принципе. В это время перед Пушкиным стояла проблема в общем виде — проблема двух типов бытия и культуры в стране, в России: типа народного, живого, творческого, мощного, массового, демократического; и типа верхушечного, внутренне пустого, ненародного и антинародного (эта концепция легла в основу «Евгения Онегина»). Связь этой концепции с декабристским мировоззрением очевидна; но не менее очевидно и то, что она выходит за пределы декабристского мировоззрения в силу своей потенциальной демократичности и преодоления замкнутости, индивидуалистической, а в глубине вещей и социальной.

Следует отметить также, что пушкинское мировоззрение, как органическая сущность сознания, выразившаяся в творчестве, опережало его теоретические формулировки, в которых он бывал более подчинен традиции. Пушкин уже создавал «Бориса Годунова», разрешая в нем проблему народа, как демократической массы, исторически сложившейся в своем коллективном бытии и в сознании, а в теории он мог еще повторять положения, им творчески преодоленные.

«Аристокрация после его (Петра I. — Г. Г.) неоднократно замышляла ограничить самодержавие: к счастию, хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож, и образ правления остался неприкосновенным. Это спасло нас от чудовищного феодализма и существование народа не отделилось вечною чертою от существования дворян» (VIII, 122).

Пушкин считал в это время, что путь для объединения дворянства и порабощенной массы не закрыт, что этот путь, например, в освобождении крестьян и в открытии доступа в дворянство всем сословиям. Но в то же время самая проблема разделения нации стояла перед ним уже ощутительно, хотя еще в декабристском плане. В 1825 году Пушкин мог еще формулировать теоретически понятие о народности литературы в тесной связи с метафизически понятым национальным характером. В статье «О поэзии классической и романтической» он писал:

«Два обстоятельства имели решительное действие на дух европейской поэзии: нашествие мавров и крестовые походы.

Мавры внушили ей исступление и нежность любви, приверженность к чудесному и роскошное красноречие востока; рыцари сообщили свою набожность и простодушие, свои понятия о геройстве и вольность нравов походных станов Годфреда и Ричарда» (VII, 35

Характер рыцарей (самое понятие это — вненационально), наоборот, возводится отчасти к условиям их бытия («Походные станы...»)56. В 1826 году Пушкин писал в наброске о народности в литературе: «Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу» (VII, 39—40).

Здесь, в первой фразе, устанавливается объективное, даже историческое обоснование народного характера, но это обоснование отстает от практики «Бориса Годунова», так как оно не включает реальных условий социального бытия народа и совсем не дифференцирует его, то есть приемлет его как единство нации. Совсем иначе понимал Пушкин народ, народный характер, народность в 1830 году. В заметках о народной драме и о «Марфе Посаднице» Погодина он писал: «Народная трагедия родилась на площади, образовалась и потом уже была призвана в аристократическое общество.

откровенности народных страстей, к вольности суждений площади — как ей вдруг отстать от подобострастия, как обойтись без правил, к которым она привыкла, насильственного приноровления всего русского ко всему европейскому, где, у кого выучиться наречию, понятному народу? Какие суть страсти сего народа, какие струны его сердца, где найдет она себе созвучия...?» (VII, 216—217).

Здесь, конечно, мышление Пушкина уже демократично. Оно было, в сущности, таким еще в 1825 году, в «Борисе Годунове», — но тогда социальные уточнения не были в такой мере доступны рациональному прояснению пушкинской мысли.

Постановка проблемы народа как носителя истории и ее делателя и народа как коллективного субъекта поэзии, творчества поэта, окончательно определилась у Пушкина в Михайловском. Было бы неверно игнорировать здесь биографические условия, осложнившие и подчеркнувшие впечатления от крушения революционных попыток в Западной Европе, пополнившие смысл чтений Шекспира, историков, углубившие собственные размышления. Русская деревня, нищая, неподвижная — по первому впечатлению сразу же переносящая наблюдателя в глубь веков, живущая так, как будто бы не было никогда не только Французской революции и Байрона, но даже Петра I, старинные монастыри, воспоминания истории на каждом шагу, — все это плотно обступило Пушкина в Михайловском. В то же время за внешностью застоя, за древним обликом внимательному взгляду открывалась своя живая, полноценная жизнь, традиционная, глубоко народная, свое творчество, целый мир, «тьма обычаев, поверий и привычек», свойственных народу и раскрывающих его своеобразную культуру. Пушкину в Михайловском раскрылись богатства фольклора и в сказках Арины Родионовны, и в песнях, и в живой речи, и в традициях быта крестьян. Конечно, самый путь идейного развития Пушкина подвел его к восприятию этих богатств. Не потому Пушкин обратился к народности, что Арина Родионовна сказывала ему сказки в уединении деревенской ссылки, а наоборот, потому он стал слушать эти сказки, потому вник в них и восхитился ими, потому стал собирать песни и слушать речь народную на ярмарочных сборищах, что перед ним встала проблема народа и народности в силу кризиса декабристских методов мышления и романтического субъективизма. Ведь и раньше, еще в детстве, слыхал Пушкин сказки Арины Родионовны, но они не «дошли» до его сознания как целая культура мысли и творчества, и даже не отразились в сказочной поэме его молодости, в «Руслане и Людмиле»; тогда они не воспринимались глубоко, ибо не было для них идеологической апперцепции в самом Пушкине, ибо мысль Пушкина не нуждалась тогда в опоре на чуждую ее книжности народную стихию. Теперь — иное дело. Впечатления Михайловского оказали, однако, свое благотворное влияние. И может быть, самое главное в этом было то, что народ был понят Пушкиным как стихия «мятежей».

Народ имеет свой собственный склад и характер понимания жизни и действия. Об этом характере Пушкин и будет писать в «Борисе Годунове». Это — характер бунтарский и реальный в своей мощи. Это и есть суть русской истории. Отсюда и резкая формулировка в письме к брату: «Вот тебе задача: историческое, сухое известие о Сеньке Разине, единственном поэтическом лице русской истории» (ноябрь 1824 года) (X, 108«голосом народа», — и он создает песни не о чем-либо другом, а именно о Разине. Именно поэзию восстания нашел Пушкин, обратившись к разработке фольклора. Продолжая работать над русской балладой, уже теперь не только исторической, а народной по заданию, он обращается к «разбойной» теме «Жениха». Переход от овладения объективностью экзотической народной культуры Востока к овладению объективностью народной жизни отечества, России, обернулся углублением бунтарской проблематики. Это не значит, конечно, что Пушкин становится в Михайловском крестьянским революционером; он склонен считать крестьянский бунт бесперспективным. Но это значит, что самый вопрос о дворянском бунте личностей, кружка он решает теперь исходя из мысли о народной истории и народном бунте. Творческое разрешение вопроса восстания он найдет не в оде, не в патетической лирике, а в трагедии, в объективном изображении «судьбы народной», и именно трагическом изображении ее, ибо судьба народная — для него трагедия. Но возврата к индивидуализму нет. Именно в Михайловском были в основном написаны «Цыганы», в которых глубоко и принципиально осужден и байронизм, и поиски путей индивидуального протеста вообще, в которых противоречие между «необразованным» народом и индивидуальностью, интеллигентом, человеком не из народа разрешено в пользу здорового чувства морали и общественного инстинкта народа. В Михайловском завершился пушкинский романтизм и был создан русский реализм; первой завершенной победой его был «Борис Годунов», поскольку «Евгений Онегин» в эти годы не был еще закончен.

Примечания

55 «Messénienne» Делавиня «A Napoléon». Здесь образ Наполеона и понимание его близки пушкинскому.

Если принять, что Пушкин взял мотив Делавиня и, так сказать, перевернул его, применив к Александру, то мы сможем полагать, что и в пушкинском стихотворении власть Александра (реакции) должна была оказаться эфемерной. Отмечу еще, что, осуждая Наполеона за убийство свободы, Делавинь говорит, что Ватерлоо перенесло цепи, сковывавшие при Наполеоне царей, на народы, сражавшиеся за этих царей.

Эта мысль также была, без сомнения, близка Пушкину.

«La Vigne [подражатель] школьник Вольтера — и бьется [все] в старых сетях Аристотеля» — (черновик письма к Вяземскому 4 ноября 1823). «Ты, кажется, любишь Казимира, а я так нет. Конечно, он поэт, но все не Вольтер, не Гете». (Ему же, 25 мая 1825). Стихотворение Делавиня «К Наполеону» ходило по рукам (и в списках) в кругу пушкинских друзей. Вяземский писал 10 мая 1824 года А. И. Тургеневу: «Я имею Наполеона La Vigne. Итак, не присылай списка, а разве печатаного, если найдешь». И ему же 20 марта 1824 года: «Найди мне в Петербурге новые Messéniennes, в которых Le voyaegeur, Napoléon и прочее». 11 июля 1823 года Н. Н. Раевский писал своему брату А. Н. из Петербурга: «Voici ies dernié res Poésies de Casimir Delavigne pour Pouskin, je n’ai le temps de lui ecrire».

56 Конечно, Пушкин не был оригинален в приведенной цитате; но это не меняет дела, так как она выражает его теоретические мнения, хотя бы и навеянные книгами.

Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 8
Глава 2: 1 2 3 4 5 6 7

Раздел сайта: