Наши партнеры
Pitomnik-rose.ru реализует отборные саженцы по всей РФ.
Digitrode.ru - Тут можно узнать много нового про вк.

Гуковский Г. А.: Пушкин и русские романтики
Глава II. Пункт 6

Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 8
Глава 2: 1 2 3 4 5 6 7

6

Как уже говорилось, Пушкин в 1810-х и в начале 1820-х годов движется в русле романтических проблем русской литературы. Он осваивает психологические завоевания так называемых «карамзинистов» и на основе их постепенно овладевает конкретным представлением о человеке как о характере. Одновременно с этим Пушкин, по мере углубления его радикализма в политической области, все более сближается с декабристским романтизмом. Собственно, еще до основания декабристских организаций Пушкин уже был поэтом радикального, а потом и революционного движения в России, первым поэтом-декабристом. Затем он становится в полной мере поэтом декабризма с 1817 года до начала 1820-х годов включительно. Примерно начиная с 1820 года, Пушкин стремится по-своему решить проблему романтического «местного колорита» и находит решение к 1824 году, решение, принципиально выводящее его за пределы романтического субъективизма, поскольку он начинает объяснять человека объективной, вне его лежащей реальностью национально-народной жизни, включать человека вместе с его индивидуальной психикой в систему фактов, объемлющих личность, а не заключенных в ней. Именно к этому времени заканчивается борьба Пушкина с субъективизмом и индивидуализмом, и заканчивается победой.

Эта борьба уже достаточно ощутима в «Кавказском пленнике». Конечно, «Кавказский пленник» — в полном смысле слова байроническая поэма. В. М. Жирмунский в своем превосходном и капитальном труде «Байрон и Пушкин» (1924) показал с полной бесспорностью, что, как это видели еще современники Пушкина, он написал ее под воздействием Байрона, что не только характер героя в ней — байроновский, но и построение поэмы, и отдельные мотивы в ней, и самая трактовка темы и стиля связаны с примером Байрона. Романтизм полностью победил в «Кавказском пленнике», в котором сплетены воедино и психологический индивидуализм, и декабристские вольнолюбивые мечты. Сила этой первой южной поэмы Пушкина в том, между прочим, и заключалась, что он свел в ней в органический синтез оба течения русского романтизма и страстный порыв к свободе личности воплотил как в смысле декабристских политических тенденций, так и в смысле эмоциональной обрисовки внутреннего противоречивого единства и независимости свободного потока эмоций человека. Самый стиль поэмы, соотнесенный с Байроном, в то же время объединяет суггестивность политической символики декабристского толка с субъективизмом, эмоциональной настроенностью, музыкальной лиричностью стиля Жуковского и его школы. В то же время в нем отразились и тенденции «простонародности», и попытки прорваться к предметности, характерные для некоторых произведений Катенина. Все это вместе создало произведение глубоко оригинальное, решающее для развития и Пушкина, и всей русской литературы, хотя далеко еще не столь совершенное, как даже последующие южные поэмы самого Пушкина.

«Кавказском пленнике» Пушкин поставил и проблему местного колорита в характеристике жизни кавказских горцев. Однако местный колорит здесь еще не овладел образами героев, не обосновал их объективно. И сам пленник — человек «вообще», человек декабристского склада сознания, характер коего сам себе довлеет и ниоткуда не происходит; и черкешенка — общеромантическая героиня (идеал любви), слабо связанная в своем поведении и психике с характером и бытом ее народа: она ведет себя скорее, как условно-романтическая дикарка или как руссоистская героиня культа свободы чувства, чем как восточная женщина.

При всем том в «Кавказском пленнике» субъективизм, и в частности байронический субъективизм, не был цельным. Через всю поэму проходит трещина, разрывающая единство индивидуального восприятия мира сквозь душу автора или героя (что в байронической поэме типа «Кавказского пленника» почти одно и то же). У Байрона весь «внешний» материал дан как лирический, как выражение души автора, отраженной в душе героя и в аккомпанементе главной мелодии, — в душе героини, отблеске отблеска. У Байрона весь мир погружен в душе, мятущейся и отвергающей этот мир, теснящийся в ней. Отсюда полное единство байроновской поэмы49. У Пушкина — иначе. Субъективность не поглотила у него всего мира. Наоборот, субъективность героя и автора сосредоточена у него именно только в изложении самого «романа» пленника и черкешенки. Но ведь это изложение вовсе не охватывает, ни внешне, ни по существу, всего материала поэмы. Значительная часть ее, и — что важно — не в разбивку, а цельным куском, посвящена объективному описанию жизни и быта горцев, не служащему отсветом или откликом душевной трагедии героя и вообще к герою отношения не имеющему (внешняя мотивировка описания, как наблюдений пленника, остается совершенно условной). И конечно, функция описания у Пушкина совсем не та, что функция лирических и декоративных антрактов между эпизодами у Байрона, как это, видимо, имел в виду В. М. Жирмунский в своей книге. Впрочем, тут же сам В. М. Жирмунский пишет: «Пушкин гораздо богаче Байрона в описательной части своих поэм: большие описания, обособленные в композиционном отношении, как в «Кавказском пленнике» и «Бахчисарайском фонтане», в середине повествования у Байрона не встречаются вовсе: он ограничивается описательной увертюрой к поэме и вступлением к отдельным сценам». Вообще В. М. Жирмунский с большой проницательностью указывает отличия пушкинских «южных поэм» от «восточных поэм» Байрона. Он пишет: «Пушкин не только передвинул центр внимания с душевного мира героя на окружающую обстановку и второстепенных для Байрона действующих лиц, он изменил самый стиль, в котором трактуются эти психологические темы, снизил тот патетически декламационный тон, в котором Байрон говорит о любви и ненависти, восторгах и страданиях своих героев, из демонического перевел их обратно в человеческий мир». «В «восточных поэмах» внешняя обстановка интересует Байрона только как декорация, как эффектный задний фон для романтических героев и романической фабулы. В «южных поэмах» описание нередко становится самоцелью и даже оттесняет героя, его действия и переживания на задний план». «... Уже в первой из группы «байронических поэм» Пушкин явственно обнаруживает особенности своего индивидуального стиля: преобладание предметного, живописного задания над эмоционально-лирическим; четкость, раздельность и последовательность в осуществлении этого задания; в связи с этим — точность, экономность и сознательность в выборе и соединении слов, в особенности — в употреблении конкретных, живописующих эпитетов и глаголов»50.

Конечно, отличия манеры Пушкина от Байрона, в частности уже в «Кавказском пленнике», имеют не количественный, а принципиальный, качественный характер. Дело здесь не ограничивается тем, что у Пушкина больше которой и через которую поэт видит весь мир, всю действительность. Субъективизм не терпит компромиссов. Он приемлет душу как реальность, поглощающую все объективное. Если же рядом с душою автора и героя и вне этой души — единство субъективного мировосприятия тотчас рушится, и отношение между субъектом и объективным миром радикально меняется. Субъект и объект как бы с неизбежностью меняются местами. Потому что если субъект не есть основа и единственный критерий и единственный принцип художественного восприятия мира, — он становится сам по себе одним из элементов действительности, то есть он сам, как субъект, включается в систему объективного мира, существующего теперь как независимый от субъекта. Иначе говоря, если субъект не поглощает объекта, он неизбежно сам подчиняется объективному бытию, требует выведения себя из объективной действительности. Таким образом, нарушение единства субъективно-лирического восприятия мира приводит необходимо к отказу от этого субъективно-лирического восприятия мира, в систему коего включается и сама душа автора и героя, как результат объективных причин. Именно такое нарушение единства мы видим в «Кавказском пленнике», где описания жизни горцев даны не для раскрытия души автора и героя и не через рядом с раскрытием души и вне ее. Это обстоятельство придает и самому пейзажу в поэме новый характер, не тот, что у Байрона; разрушение единства поэмы, как лирического единства, приводит к возможности и для пейзажа выделиться в самостоятельное описание, уже не несущее функции эмоционально лирической декорации.

Конечно, в «Кавказском пленнике» перерождение романтизма еще не произошло, и субъективизм еще не преодолен. Но внутренняя неполнота применения байронизма как принципа в поэме есть. Можно сказать, что если бы Пушкин остановился на «Кавказском пленнике», мы могли бы и не придать этой неполноте, этому глубокому отличию идейной структуры поэмы от байроновских поэм решающего значения. Но так как Пушкин не остановился и так как его развитие пошло именно в направлении углубления той трещины, которая наметилась в его байронизме и романтизме уже в «Кавказском пленнике», мы не только можем, но и обязаны уследить ростки будущего объективного Пушкина уже в его ранней субъективной по замыслу поэме. И эти ростки прежде всего приходится усмотреть в том, что единство субъективизма не получилось даже в «Кавказском пленнике», открывая возможности перестройки всего сознания поэта в плане объективизации мира действительности.

—1824 годов вождем русского романтизма, он был все же наименее подвержен увлечениям индивидуализмом и субъективизмом. И дело здесь было не только в его личном складе ума, трезвом, оптимистическом и изначально наивно-реалистическом (хотя и это играло свою роль), но и в крепком влиянии на него вполне объективного, хотя и метафизического, мировоззрения просвещения XVIII столетия, французского и русского. Пушкин с детства слишком органически воспринял Вольтера, Державина, Фонвизина, чтобы до конца подчиниться Байрону, да и Жуковскому, и декабристскому романтизму (впрочем, и декабристы не были чужды связей с рационализмом XVIII века). Пушкин слишком глубоко воспринял уроки и скепсиса вольтеровского типа, и материализма XVIII столетия, чтобы душа стала для него всем. Оттого и Руссо с его идеализмом и пафосом индивидуальности был ему более чужд, чем Вольтер, и у Парни ему ближе манера его атеистической иронии, чем психологическая эмоциональность его элегического цикла. Оттого и в самую байроническую свою пору он одновременно мог написать вовсе не байроническую «Гавриилиаду»; это была тоже «декабристская», политически бунтарская поэма, и в качестве таковой она, естественно, сближалась с поэзией байронического бунтарства, но в ней принципы романтической субъективности явно оказывались отставленными. И ведь вообще религиозный пафос, субъективно-психологический в своей сути, свойственный поэзии целого ряда декабристов, и Ф. Глинки, и Кюхельбекера, и даже отчасти Рылеева, и Катенина, и даже Грибоедова, был совершенно чужд декабристскому Пушкину, атеисту по основам своей психики.

Таким образом, «Кавказский пленник» оказался поэмой нецельной, двойственной. Байроническая характерология индивидуальности борется в ней с прорывами в объективное. Пушкин и сам почувствовал это. В октябре или ноябре 1822 года он писал В. П. Горчакову: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения...». Несмотря на шутливость — это очень глубокое замечание, обнаруживающее именно кризис субъективизма как метода творчества у Пушкина. Далее Пушкин пишет в том же письме: «Черкесы, их обычаи и нравы занимают большую и лучшую часть моей повести; но все это ни с чем не связано и есть истинный hors d’œuvre» (X, —50). Еще раньше, 29 апреля того же года, Пушкин писал Гнедичу (черновое) о «Кавказском пленнике»: «Описание нравов черкесских, самое сносное место во всей поэме, не связано ни с каким происшествием и есть не что иное, как географическая статья или отчет путешественника... Местные краски верны, но понравятся ли читателям, избалованным поэтическими панорамами Байрона и Вальтера Скотта...» (X, 647). Наконец в предисловии ко второму изданию «Кавказского пленника» (1828), состоящем всего из двух фраз, Пушкин говорит: «Сия повесть, снисходительно принятая публикою, обязана своим успехом верному, хотя слегка означенному изображению Кавказа и горских нравов. Автор также соглашается с общим голосом критиков, справедливо осудивших характер пленника...» Видимо, из двух боровшихся в поэме начал, представленных лирическим раскрытием характера героя и «географической статьей», «ни с чем не связанной», победила, и именно в сознании самого Пушкина, географическая статья.

Пушкин ищет путей объективизации субъективного путем объяснения, внеиндивидуального истолкования психики человека, склада понятий и характера индивидуальной личности. Эти поиски идут по линии романтического национального колорита. Через байронические поэмы, через освоение подлинной Греции в стихах, написанных в духе Шенье, через углубление в восточный стиль, через усвоение, в частности, библейского стиля и колорита Пушкин приходит к реформе декабристского понимания народности и национального колорита. Эта реформа осуществлена в «Подражаниях Корану» (1824 года). Зависимость человека в его внутреннем мире от объективного для него склада не только уже психики, но и бытия его народа как нации, уяснена и завоевана в этом цикле. Одновременно с этим создаются «Цыганы», где человек, личность, судим законом общества, коллектива, где ниспровергнуто понятие свободы как абсолютной свободы личности, где индивидуализм осужден в самом сюжете поэмы, и осужден голосом мудрости. Наконец, в «Цыганах» человек обречен закону своего бытия; Пушкин заявляет, что индивидуальность не может выскочить из своего общественного предопределения никуда (а ведь именно этот прыжок из общества в самую полную и безграничную свободу личности и был органическим заданием романтизма); «Ты не рожден для дикой доли», — этот тезис столь же важен здесь, как и другой: «Ты для себя лишь хочешь воли», и тот же смысл имеет концовка: «И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет». Пушкину несвойственно было мистическое понимание судьбы; скорей она для него — объективный и внеположный для личности закон реальности, бытия, общества в самом широком смысле. И не случайное совпадение — единовременность работы над «Цыганами» и над «Подражаниями Корану» (поэма закончена 10 октября 1824 года, цикл написан в ноябре того же года). Оба произведения связаны с той же проблематикой преодоления индивидуализма и романтизма и — еще глубже — преодоления ограниченности декабристского мировоззрения, выхода к объективной идее народа как основы исторического бытия и творчества.

Между тем, этнографическое, так сказать, обоснование личности еще не решало проблему само по себе, так как допускало толкование отношения субъективного и объективного как тождества, что и наблюдается в творчестве поэтов-декабристов. Пушкину удалось преодолеть такое понимание дела в 1824 году потому, что, в соответствии с общим движением его мировоззрения, он двигался в сторону историзма в искусстве. Но почему грек, или араб, или русский должен быть таким, а не иным? На этот вопрос может ответить только историческое и объективное, и в конечном счете — демократическое мировоззрение: потому, что таким его сделала историческая судьба его народа.

«История народа принадлежит царю», — сказал Карамзин. «История принадлежит народам», — ответил декабрист Никита Муравьев. Но декабристы не реализовали этот принцип, потому что фактически, и в их политической практике, и в их политической теории, и в их художественном творчестве они понимали народ как нацию, а нацию — как конгломерат индивидуальностей. Для них, практически, история принадлежала воле и пафосу личности, принадлежала революционеру. Декабристы и здесь разбудили своих преемников, но не осуществили революцию, как факт народной жизни. Ближайшим образом в литературе декабризм создал Пушкина, но Пушкин пошел дальше декабристов. Именно он с полной отчетливостью поставил указанный второй вопрос обоснования человека, вопрос, стоявший смутно перед декабризмом в искусстве и не разрешенный им.

Вопрос этот настоятельно встал перед Пушкиным рано, вскоре после того, как он принялся за разрешение проблемы характерности национального колорита вообще, и раньше, чем он разрешил эту проблему по-своему. Вообще интерес Пушкина к истории, и именно к истории как проблеме общего мировоззрения, вовсе не начинается с Михайловского. Еще из Одессы Пушкин писал Вяземскому об историках, обнаруживая знание Вольтера (как историка), Робертсона, Юма, Рабо де Сент-Этьена, Лемонте (письмо от 5 июля 1824 года, набросок).

О размышлениях Пушкина в данном направлении с достаточной ясностью свидетельствует одно из этапных его произведений, «Песнь о вещем Олеге», датированное самим Пушкиным 1 марта 1822 года.

«Песнь о вещем Олеге» — баллада, то есть произведение жанра, ставшего уже традиционным для русского романтизма. Из двух типов русских баллад, соответствующих двум течениям русского романтизма, «Песнь», без сомнения, примыкает к балладам Катенина, а не к балладам Жуковского51«народной» баллады, Пушкин углубляет то, что он получил от Катенина. Народно-национальный колорит балладе Пушкина придан в полной мере. Но этого недостаточно: ей придан и исторический колорит в такой мере, как это было невозможно ни для одного русского поэта до этого времени. Задача «Песни» — не только изобразить русскую народную легенду, выражающую сущность русского духа вообще, но именно изобразить русскую культуру IX—Х веков. В этом-то все и дело. Пушкин понял, что не только араб отличается от русского, но что русский IX века отличается от русского XIX века: человек определен в своем характере не только нацией, но и историей, и самый характер нации определен историей.

Поэтому в «Песни о вещем Олеге» все — от сюжета до слога — объясняется именно историческим заданием характеристики эпохи — не обычное; это не «Баллада о том...» и т. д. и не просто «Вещий Олег» или «Олег вещий», как у Рылеева (ср. «Мстислав Храбрый» у Катенина и др. и т. п.). Это «Песнь», то есть уже в названии есть архаический оттенок. Пушкин пишет свое стихотворение не от своего лица, но и не от лица иноплеменника, как это будет в «Подражаниях Корану», а от лица русского певца, но певца Х века; при этом он сохраняет и «взгляд европейца», уясняющий взгляды того певца, от лица коего как бы создана вещь. Взгляды же эти определены историческими судьбами народа. Перед нами народ дикий, воинственный, суеверный, но поэтически настроенный; это — народ-наездник, номад; в балладе нигде не описаны дома, постройки; она вся — под небом, и даже пир Олега происходит неясно где, и едет Олег «со двора», а тризна в конце баллады — на холме и у брега. Вот именно у этого народа-номада основой легенды становится конь52— это основа боевой «техники», друг номада; вся жизнь его происходит на коне, и с конем связаны его мысли о победе, о быте, обо всем в его кругозоре. Поэтому-то Пушкин избирает именно легенду о коне, как судьбе, и таким образом самый сюжет своей баллады делает выразителем характера, и бытия, и круга понятий русского воина Х века. И это же поддержано самим изложением баллады. Уже в первой строфе появляется конь как заключение строфы. Третья строфа опять заключается темой коня: конь — это высшая ценность, мерило щедрости, мерило стоимости:


В награду любого возьмешь ты коня.

— целая строфа о коне в речи волхва. Затем — конь становится центром изложения; он и «верный друг», и «товарищ», и «верный слуга»; о нем — мысли и заботы Олега. Сам Пушкин, конечно, понимал значение темы коня в его балладе. В январе 1825 года он писал А. Бестужеву: «Тебе, кажется, Олег не нравится; напрасно. Товарищеская любовь старого князя к своему коню и заботливость о его судьбе есть черта трогательного простодушия, да и происшествие само по себе в своей простоте имеет много поэтического» (X, 122). Культ коня у кочевников — эта тема есть и у Жуковского в «Песне араба над могилою коня» (1810, перевод из Мильвуа), но там нет совсем ни исторического, ни даже этнографического определения темы, а тем более характера; стихотворение Жуковского — в основном лирика «вообще», без задачи воссоздания чуждой Жуковскому культуры. Сравнение обоих произведений только подчеркивает и их различие, и новаторство Пушкина.

предсказаниям кудесника; и как бы карой за сомненье в истине слов вещего слуги Перуна оказывается смерть Олега. Замечательны в этом же смысле детали изложения. Вот общеизвестная первая строфа:

Как ныне сбирается вещий Олег
       
Их села и нивы за буйный набег
       Обрек он мечам и пожарам.

Первые же слова определяют тональность стиля. Это слова — не архаические, но направленные на создание атмосферы старины («Как ныне...»). У Катенина слово, сверх своего «предметного» значения, приобретало оттенок национальной характерности («ракитов куст»). Здесь у Пушкина оно приобретает сверх того еще и оттенок исторической характерности. Правда, здесь — еще только первая наметка будущего развития этого принципа, не овладевшая текстом. Но вот что здесь уже завоевано: представление о древних нравах и древней жизни; «неразумные» хазары — ведь не с точки зрения Пушкина они неразумны. Они совершили такой же буйный набег, как сейчас совершает сам Олег. Или свирепость мести воина-князя: «обрек он мечам и пожарам». Здесь нет речи о сочувствии Пушкина таким международным отношениям; это — в духе диких времен, это буйные чувства и буйная политика народов Х века, их понятия. В последних двух строках этой же строфы — едва ли не целая концепция древней истории Руси. Князь и его верный конь, дружина князя, и то, что едут они «полем», то есть не по дороге, которой нет, а по полю (это, может быть, взято из фольклора) — все это характерно; но особенно характерен эпитет «в »; он не только эффектен и по звучанию и по семантике; он глубок и предметен. Так вот в чем дело! Суеверные номады, жестокие победители, суровые воины, живущие под открытым небом на коне — эта Древняя Русь — могут обречь мечам и пожарам села и нивы (характерна точность — городов нет), могут пировать, вспоминая битвы, но сковать броню они не могут, не умеют. Броня — это оседлый труд, это культура. Их нет у народа, у которого дело князя — не управленье, а только война (так именно он дан в речи волхва), который воюет, и пирует, и верует в кудесников, и совершает тризны с закланьем коня, могущего служить воину и в битвах на том свете. И вот эту культуру Олег — воин и дикарь — берет с бою в Византии. И ведь вообще культура на Русь идет оттуда, из Царьграда, того самого, на вратах коего — воинский щит Олега. Я не думаю, что Пушкин обдуманно и намеренно вместил весь этот исторический смысл в слова «в цареградской броне». Но я думаю, что живой образ древней культуры, образ-размышление о ней, естественно воплотился и в этом выражении, одном из ранних случаев пушкинской зрелой лапидарности, поразительной сжатости, вмещающей целые системы мысли и чувства в кратчайшие формулы чрезвычайной точности.

Нет необходимости разбирать дальнейший текст баллады, поскольку здесь важны самые поиски Пушкиным исторического обоснования его мировосприятия, а наличие этих поисков и их новаторская специфика, как мне кажется, очевидны и из сказанного. Не говоря о других поэтах декабристского круга, как до 1822 года, так и после, даже Катенин не ставил и не мог ставить перед собой подобные задачи. В первом томе «Сочинений и переводов» Катенина (1832), содержащем оригинальные произведения, помещены пять баллад на русские темы. Первые две из них — «Убийца» и «Леший», 1815 и 1816 годов (не говорю о «Наташе» 1814 года, не имеющей ничего специфически русского). В обеих — русские крестьяне, обе построены в духе народных легенд. Но исторического истолкования темы или хотя бы приуроченья ее к определенной эпохе в них нет вовсе. Никак невозможно сказать даже, когда происходит действие этих баллад: в древности, в средние века, в XVII веке или же в современности, в XIX веке; это — все равно. Такие баллады определены как «русские» баллады, но самое понятие русского не дифференцировано исторически. Отсюда неизбежна и некая метафизическая условность самого понятия о национальном характере: и в «Убийце» и в «Лешем», в сущности, русского в системе образов мало; «Убийца» — как бы русский извод «Ивиковых журавлей»; «Леший» — распространенный вариант «Лесного царя» Гете. «Русское» по преимуществу заключено в отдельных деталях, не проникая в суть легенды, в ее мировоззрение, в строящий ее круг понятий. «Певец Услад» (1817) — лирическое стихотворение, в котором Катенин отдал дань влиянию Жуковского; это автобиографическая вещь, томная, печальная, в духе романтических томлений и совсем чуждая и этнографизма и историзма; в ней под именем Услада изображается унылый влюбленный романтик начала XIX века:

«Певец Услад, — друзья пеняли,
       

       И счастлив быть?»

Певец Услад им со слезами
       
«Нет счастья мне под небесами,
       

Певец Услад лишь за могилой
       
Авось там свидится с Всемилой
       Певец Услад».

«Мстислав Мстиславич», наиболее зрелое из данного цикла произведение Катенина, в котором проблема национального колорита разрешена отчетливо и ярко; но это именно проблема колорита национального, более чем исторического. Катенин широко пользуется фольклорным стилем и фольклорными образами, внеисторичными и «вечными», не специфическими для XIII века. Самое «Слово о полку Игореве», использованное в IV главе баллады-поэмы, он толкует скорее в контексте фольклора, чем в плане непосредственно историческом. И характерно для декабристской поэзии, что Катенин не выдерживает тона своей баллады даже в фольклорном духе (как уже указывалось выше). Наконец, последняя баллада, «Старая быль», относится уже к последекабристскому времени, к 1828 году, и написана под явным влиянием «Песни о вещем Олеге», мало того, является почти прямым подражанием пушкинской вещи. Поэтому в ней есть отзвуки пушкинской исторической манеры. Но Катенин использует ее и здесь как бы механически, по-видимому, не вникая в принципиальность этой манеры. Поэтому-то он и не выдерживает ее и срывается в модернизацию, нарушает исторический колорит: то у него князь Владимир «В венце и со скиптром в деснице» (вроде некоего условного западного короля), то греческий певец — опять романтический поэт, сентиментально настроенный: «Он плакал сначала...» — а затем обширная песнь греческого певца, совсем лишенная исторического колорита, представляющая собою лирику XIX века. Здесь и образ скромного князя, и комплименты кроткому царю, благодетелю народов, и культ дамы, неизвестно откуда взявшийся, и такие, например, места, всем складом противоречащие древности:


Страшусь... нет, бросим страх напрасный:
Почерпнет силу верный раб
В глазах владычицы прекрасной...


Свой жребий чувствовать могли,
Они б воспели: «Мы стократы
Счастливей прочих на земли.


Что значит мнимая свобода,
Когда есть стрелы и силки?..»
                                                   

И ничего не может изменить в этой «Песне» грека описание фантастического престола царя. А потом — киевский народ аплодирует певцу: «И плеск раздался из народа», и русский певец впадает в романтическую тематику, опять чуть ли не в духе Жуковского:


       Давно их зарыли в могилы;

       Теперь не разбудишь Всемилы...

Так же обстоит дело и с переводами-подражаниями Катенина, помещенными во втором томе его сборника. Он переводит «Певца» Гете, перенося действие на Русь, в чертоги князя Владимира (1814); тут и использование былин, и деталь из «Слова о полку», — и мотив, явно нерусского и тем более не исторического происхождения, а общеромантического, — и все в целом строит облик некой условной «русской» поэзии, мало конкретизированной и специфической. В еще большей степени это относится к двум рондо (переделкам с французского, 1830) и к «Песне» (1832), переделанной из песенки Мольерова Мизантропа, в которых ничего, кроме имен, специфического для русского склада, — не говоря уж об историзме, — нет. Совсем не ставит себе задачу воссоздания колорита, какого бы то ни было, превосходная, впрочем, поэма-сказка Катенина «Княжна Милуша» (1832—1833; издана отдельно в 1834 году); это — поэма в традиции Ариосто, подновленная традицией Байрона и Мюссе («Намуна», 1833) и отчасти самого Пушкина, в которой сюжет переплетается с беседой автора с читателем и с лирическими отступлениями.

«Песни о вещем Олеге» лежал, в сущности, мимо декабристского романтизма, хотя сама «Песнь» и выросла из этого именно течения русского романтизма. Недаром «в декабристских и околодекабристских кругах пушкинская баллада, будучи опубликована, была встречена с полуосуждением. Не нравилась историческая конкретность «Песни»; в ней не было романтического пафоса, которым отличались произведения поэтов-декабристов, но который Пушкиным преодолевался»53«Сын отечества» (статья, вероятно, Н. И. Греча) писал о «Песне», что в ней «видна какая-то холодность, совершенно противоположная тем порывам чувства и воображения, которые нас восхищают и, так сказать, увлекают в мир, всегда удачно создаваемый поэтом»;54 Пушкин уже не мог принять этой критики. Он двигался неуклонно вперед по пути, завершенному «Борисом Годуновым».

Примечания

49 Уместно здесь вспомнить глубокую и яркую характеристику поэзии Козлова, ученика Байрона и Жуковского, автора истинно байронических поэм, данную Гоголем еще около 1831 года. Гоголь пишет, между прочим, о Козлове: «Он весь в себе. Весь нераздельный мир свой носит в душе и не властен оторваться от него. Иногда стремление его центробежно и будто хочет разлиться во внешнем, но для того только, чтобы снова с большею силою устремиться к своему центру, самому себе, как будто угадывая, что там только его жизнь, что там только найдет ответ себе. Если он долго останавливается на внешнем каком-нибудь предмете, он уже лишает его индивидуальности, он проявляет уже в нем самого себя, видит и развивает в нем мир собственной души». (Н. В. , Полное собрание сочинений, т. VIII, изд. АН СССР, М. 1952, стр. 154).

50 В. Жирмунский

51  Тынянов, Архаисты и Пушкин; в книге «Архаисты и новаторы», Л. 1929.

52 «Истории государства Российского» (т. I, прим. 332), что легенда о смерти Олега — варяжского происхождения. Но он, явно сознательно, придал ей характер именно русский.

53 Н. И. , Комментарии к стихотворениям Пушкина 1821—1825 гг. А. С. , Стихотворения, т. I, 1940, «Библиотека поэта», стр. 570.

54 Там же.

1 2 3 4 5 6 7 8
1 2 3 4 5 6 7

Раздел сайта: