Гуковский Г. А.: Пушкин и русские романтики
Глава II. Пункт 5

Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 8
Глава 2: 1 2 3 4 5 6 7

5

Этнографический колорит, выдвинутый как существенная проблема искусства романтизмом и выдвинутый необходимо, в силу самой сущности романтизма, — неизбежно в развитии данной проблематики привел к постановке вопроса о зависимости характера человека — в его революционном течении — характер человека как личное, индивидуальное проявление характера народа, нации, своеобразной народа. Нация в романтизме выступила как некая индивидуальность, а совокупность человечества не как единство, а как конгломерат индивидуально-определенных национальных характеров, замкнутых, несмешиваемых и неизменяемых. Так еще значительно позднее Аполлон Григорьев, романтик в самых основах своего мышления, писал о народе — нации: «Под именем народа в обширном смысле разумеется целая народная личность, собирательное лицо, слагающееся из черт всех классов народа, высших и низших, образованных и необразованных, слагающееся не механически, а органически, носящее общую типическую, характерную, физическую и нравственную физиономию, отличающую его от других подобных ему собирательных лиц». Принцип индивидуализма, антиколлективизма, нежелание увидеть и понять единство общего (человечества), свойственные романтизму с его представлением об обществе не как об единстве, а как об анархии абсолютно свободных личностей, торжествовал и здесь, в применении к народу, нации, понимаемой также не как коллектив, единство, а как личность, безразлично повторенная в множестве личностей данного народа. И здесь, как в психологизме Жуковского, было заложено трагическое противоречие индивидуализма; там, в психологическом романтизме, изображение индивидуальной души, метафизически отрываясь от порождающей ее среды, неизбежно приводило к утере личностью специфического характера, и все индивидуальности, будучи замкнуты в себе и отделены от других, оставались в то же время бесцветны, не могли обрести своеобразия, становились похожи друг на друга, как капли воды. Так и здесь, в проблеме национального характера, каждый человек представал именно как чистая «эманация» национального духа, и все они — в пределах одной нации, — становились одинаковыми; метафизическая тавтология побеждала; все шотландцы равны друг другу, ибо в каждом из них — единый дух нации, и все греки также равны друг другу. Так романтический индивидуализм поглощал сам себя; его раздирало противоречие конкретности понимания личности — и метафизического способа представления о ней, снимавшего различие личностей. Это было противоречие идеалов эпохи буржуазной революции, бывшей революцией, скачком от устаревшего феодализма в прогрессивное будущее человека, но бывшей буржуазной, обезличивавшей вновь человека уже не феодальными привилегиями, а капиталистической анархией, новыми оковами. Ведь и индивидуализму, и национальной идее в ее буржуазном изводе суждено было остаться навсегда спутниками буржуазии, — до самой ее гибели, в формах, впоследствии искаженных и обнаруживших победу реакционного своего элемента над революционным, в формах антиобщественности и национализма.

Выход из указанного противоречия романтического мышления и искусства был найден, указан и осуществлен Пушкиным, и этот выход — историзм и через историзм подлинно объективное объяснение человека — был крушением романтизма. Но самый этот выход был предопределен существом романтизма, его органическими противоречиями. Дело в том, что гражданский романтизм с его идеей национального своеобразия и национального характера отчетливо подводил к проблеме зависимости человека от объективной по отношению к нему стихии народного «духа», хотя романтизм, оставаясь только романтизмом, и не мог совершить переход к разрешению этой проблемы. Впрочем, для того чтобы Пушкин совершил этот переход, он должен был пережить эволюцию в самых основах своего социального мировоззрения; движение от романтически субъективного истолкования проблемы национального характера к объективному и в потенции — к реалистическому не могло быть и не было движением только литературным или отвлеченно-идейным. Оно было движением общественного сознания, переходом от декабристской, ограниченной в своей социальной базе революционности к демократическому сознанию, началом движения от Рылеева к Герцену.

Идея «народности» литературы, стремление к приданию литературе не только большей общественной действенности, но и национальных черт, направляя практику значительного числа поэтов «левого» крыла русского романтизма, осознавались ими и теоретически. При этом проблема национального колорита в литературе, решавшаяся на материале характеров разных народов (оссиановские шотландцы, гомеровские греки, библейские евреи), в конечном счете должна была разрешиться в плане построения национально-русского колорита, стиля. Именно к созданию своеобразия русской литературной культуры, как особого характера, стремились и теоретики и поэты, осуществлявшие движение гражданского, декабристского романтизма; однако эта задача решалась вовсе не просто, а в рамках романтической замкнутости окончательно, по-видимому, не могла быть разрешена совсем. Ориентация на фольклор была приемлема для поэтов декабристского круга лишь в очень ограниченном объеме: фольклор, с их точки зрения, хотя и был традиционным искусством нации, но, по их мнению, он не заключал достаточно героических, протестующих гражданских мотивов. Декабристская революционность была слишком книжной, декабристская идеология была слишком оторвана от демократических корней, слишком далеки были сами декабристы от народа, чтобы они могли воспринять глубоко демократическую стихию фольклора. В начале XIX века фольклор проповедовали в качестве источника вдохновения не столько декабристы, сколько идеологи реакции в литературе и, в первую очередь, Шишков (в «Разговорах о словесности», 1811) и его сторонники, видевшие в нем, конечно, неправомерно, выражение феодальных устоев в крестьянском изводе. Для декабристов проблема заключалась в создании литературы дворянской интеллигентской мысли и в то же время народной, — и в этом опять заключалось глубокое противоречие декабристского мировоззрения как революционного, но не демократического в широком смысле. Поэтому для построения специфического русского стиля в искусстве не находилось достаточно материала, хотя все же кое-что из фольклора, как и из «Слова о полку», использовалось для этой цели, в частности Катениным, наиболее радикальным и наименее ограниченным из поэтов декабристского круга. Этот материал мог быть обретен лишь на путях демократизации искусства и на путях исторического понимания самой проблемы народности. И то и другое было в большей или меньшей степени недоступно романтикам-декабристам и их предшественникам.

«народность» не имела содержанием даже национального своеобразия; смысл ее — по преимуществу «чисто» политический и притом реакционный: проповедь сохранения феодальных устоев; а ведь сами эти «устои» не имели ничего специфически национального; наоборот, феодальная идеология была неизбежно космополитична; в этом была, между прочим, непоследовательность, демагогичность и, конечно, полная безнадежность позиции Шишкова.

В декабристском и околодекабристском кругу народность в литературе начали проповедовать рано, непосредственно вслед за наполеоновскими войнами и в непосредственной связи с национальным подъемом, возбужденным этими войнами. Проповедь «руссизма» и героики 1807—1813 годов, еще недифференцированная политически, была почвой, на которой вырастала проблематика романтической народности в русском духе. Сергей Глинка со своей горячей и несколько упрощенной пропагандой «русских доблестей», преследовавшей, однако, положительную задачу мобилизовать силы для отпора внешнему врагу; или И. М. Муравьев-Апостол со своими «Письмами из Москвы в Нижний Новгород», требовавшими беспощадной борьбы с галломанией во имя русской национальной гордости; многочисленные статьи, пьесы, брошюры, направленные против культурного порабощения дворянства Западу и, в частности, Франции, порожденные патриотизмом Отечественной войны, были предвестием требования народности в литературе, хотя немало произведений всей этой патриотической литературы по замыслу авторов имело консервативную или даже реакционную направленность. Именно из этой литературы возникает около середины 1810-х годов преддекабристское, то есть уже политически прогрессивное требование самобытности искусства — как один из потоков общественной мысли, вышедший из моря народного подъема. Так случилось и с журналом «Сын отечества», созданным Н. И. Гречем в 1812 году в качестве военно-патриотического и в то же время официозного издания именно со специальной целью воспитывать умы для войны, а затем уже с 1815—1816 годов превратившимся, — под редакцией того же Греча, — в орган декабристской ориентации. В 1815 году Греч напечатал в этом журнале свое «Обозрение русской литературы 1814 года», программную статью, подчеркнутую и внешне, издательски. Здесь он излагает теорию национального своеобразия народов в литературе (ч. XIX). Эта теория, отдающая должное всем народам, ставила остро вопрос и о русском народе и его национальном характере как вопрос литературной политики. Вслед за тем эта же проблема станет основной в теоретических работах литераторов граждански-романтического круга. Требование от литературы национальной самобытности будет главным тезисом программных статей Ореста Сомова («О романтической поэзии»; опыт в трех статьях, 1823; сначала напечатанной в «Соревнователе просвещения и благотворения» в том же году), А. Бестужева («Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начала 1825 годов» — «Полярная звезда» на 1825 год; и «Взгляд на старую и новую словесность в России» — «Полярная звезда» на 1823 год), Рылеева («Несколько мыслей о поэзии» — «Сын отечества», 1825 год), Кюхельбекера («О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» — «Мнемозина», 1824 год).

При этом весьма характерно и важно то, что понятие народности во всем этом течении, в сущности, равно понятию национального своеобразия, национального характера и самобытности. Народ мыслится писателями декабристского круга как нация, как единство национального типа, а не как социальное единство, то есть не как демократическая масса. Сама по себе концепция народа-нации не дифференцирована социально, включая в себя потенциально и князя Древней Руси, и крестьянина любого века, и современного дворянина-интеллигента XIX века. Иное дело — то, что по этой концепции правители страны и их приспешники, высшее дворянство, предали национальные устои ради космополитизма, тогда как демократическая масса крепко держится национальных устоев: верований, обычаев, одежды, родного языка, самобытного склада ума. Однако ничего «предустановленного», неизбежного в этом положении вещей декабристы не видят; они считают, что и дворянство, даже оставаясь дворянством, может усилием ума и воли вернуться к национальным формам мысли, бытия и творчества.

На осуществление этого поворота в дворянстве в его передовой части и направлены пропагандистские усилия декабристских теоретиков литературы. Характерно, что они стремятся самую борьбу литературных стилей-мировоззрений свести к борьбе национальных — это французский национальный тип культуры, а романтизм в духе Жуковского — немецкий. Еще Пушкин считал, что Расин народен как выразитель национального типа сознания французов («О народности в литературе», 1826). Даже сентиментализм Карамзина или салонность Дмитриева Бестужев склонен свести к воздействию английского и французского «духа»: «Было время, что мы невпопад вздыхали по-стерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски?» — писал он во «Взгляде на русскую словесность в течение 1824 и начала 1825 годов». А. Гнедич весь характер романтизма в духе Жуковского готов объяснить тем, что «германцы любят мрак», что они любят метафизику и т. п., тем, что «вообще германцы сильнее в теории, чем в практике» и что «север весьма мало благоприятствует искусствам»39.

Эта же идея народности, и именно как идея национальности в применении к русской народности, определяет очень многое в творческой практике поэтов декабристского лагеря. При этом необходимо всячески подчеркнуть, что, несмотря на ограниченность понимания национальной идеи, народность была в декабристской литературе прогрессивным и даже революционным лозунгом — в плане национально-освободительной идеологии, свойственной революционным движениям конца XVIII — начала XIX века. Недаром, например, те же статьи Бестужева имеют довольно явную направленность против высших кругов властителей страны, против «света» и т. д. Смысл национальной пропаганды декабристской литературы заключался прежде всего в стремлении воспитать в молодом поколении героизм, мужество, готовность к борьбе за попранные права нации, гордость национальными традициями доблести и свободолюбия. Национальный характер русского народа — по декабристской литературе — прежде всего заключается именно в воинских доблестях, свободолюбии, любви к отечеству. Отсюда — и теоретически прокламированное в программах декабристских организаций, и практически осуществлявшееся декабристской литературой требование воспевать подвиги гражданского и военно-освободительного героизма, извлеченные из русской истории в качестве примеров для подражания, примеров, поднимающих дух молодежи. Именно так понятая народность является основой и содержанием и рылеевских «Дум», и «Мстислава Мстиславича» Катенина, и баллады-поэмы Кюхельбекера «Рогдаевы псы» (1824, «Мнемозина»), и его же баллады в трех частях «Святополк» (1824, «Мнемозина» и «Полярная звезда»), в которой приведен отрицательный пример предателя-злодея, и обширной неоконченной поэмы А. Бестужева-Марлинского «Андрей, князь Переяславский», и поэмы А. И. Одоевского «Василько» (последние два произведения написаны уже после восстания 1825 года). Таковы же содержание и смысл замысла и набросков поэмы Пушкина о Вадиме (1822; см. особенно план поэмы — Полное собрание сочинений Пушкина, изд. Академии наук СССР, т. IV, 1937, стр. 370—371). Эта же идея народности — национальной самобытности и национальной гордости — определяет многое и в содержании драматических и прозаических произведений декабристского круга, — и в «Горе от ума» Грибоедова, и в указанных трагедиях (например, С. Глинка, «Михаил, князь Черниговский»), и в набросках трагедии Пушкина о Вадиме, и в «Письмах русского офицера», и в «Письмах к другу» Федора Глинки и еще в «Андрее Безыменном» Корниловича (1832). И повсюду в этих произведениях характерным образом нация не дифференцируется и противостоит как единство иноплеменникам-врагам. Представителями нации являются почти всегда князья, вожди и руководители ее. При этом не так важно, конечно, что они — князья, как важно для характеристики мировоззрения декабристского романтизма другое: они — отдельные личности, сильные, героические, готовые погибнуть за отечество, — но именно отдельные личности. Они не окружены народной средой, за ними нет народного фона. Они — и не типы, воплощающие облик коллектива. Герои: Мстислав, Андрей, Вадим, Курбский, Дмитрий Донской и др. — действуют, исходя из закона своего индивидуального героизма и личной преданности отечеству. В каждом из них — частица духа нации, но каждый из них воплощает этот дух индивидуально, сепаратно. Все они — вожди, но вожди без массы. Народ — это герои нации, но не коллектив. История — это действия отдельных героев, руководящихся своими высокими стремлениями за свой страх и за свою личную ответственность; такова методология политической, общественной мысли, заключенная в декабристских стихах.

Еще в 1773 году был создан «Гец фон Берлихинген», произведение, почти непонятное по мощи предвидения грядущих путей развития человеческого мышления: в этой драме Гете нарисовал прошлое именно как прошлое, в его закономерных социальных процессах, неповторимых, хотя и прославляемых им как идеал. Правда, и в этой драме Гете не смог построить характер человека в зависимости от истории. Его герой — скорее романтик конца XVIII века, чем рыцарь XVI века, так же как обе его героини — скорее женщины его времени, чем типы прошлого. Эпоха осталась отделена от личности в качестве фона, мало влияющего на самую личность. Но все же проблема была поставлена. Затем пришел Вальтер Скотт, совершивший могучий порыв к преодолению романтической метафизики. Именно от него идет традиция общеевропейского историзма. Именно он показал передовому человечеству, что общество, быт, жизнь менялись в истории. И все же — и у Вальтера Скотта эпоха, им изображенная с великой глубиной, не обосновала человека. На фоне борьбы исторических сил, объективных и изменяемых, на фоне старинных замков и быта прошлого он выводит на сцену своих героев-любовников, не подчиняющихся никаким законам истории, остающихся нежными и страстными романтиками начала XIX века. , чувство, мысль человека романтически парит и у Вальтера Скотта над эпохой. И только ученики Вальтера Скотта, историки, школы Баранта, Тьерри и др., поставили вопрос о человеке как объективно обусловленном историей40. В искусстве же этот вопрос и разрешение его осуществляли Пушкин, Стендаль, Бальзак, Мериме. Я указываю здесь лишь основные явления; зревшие внутри романтизма силы будущего историзма были количественно обильнее; они выявлялись и в творчестве второстепенных писателей, и романтиков в том числе. Эти силы накапливались по мере обнаружения неудач индивидуализма, — еще глубже — по мере обнаружения обманчивости идеалов буржуазных революций, по мере все более настойчивого выдвигания великих проблем подлинной демократии масс, угнетенных как феодальными привилегиями, так и «свободной» конкуренцией индивидуальностей.

«Арапа Петра Великого», дало на русской почве либо ультраромантические и весьма малоисторические в глубоком смысле слова повести Марлинского или Булгарина 1820-х годов, с декорациями средневековья и героями, почти ничего общего не имеющими со средневековьем, или же великолепные последние томы «Истории государства Российского» с титаническими образами Ивана Грозного и Бориса Годунова, образами могучих индивидуальностей, тиранов, Наполеонов XVI века, уж никак не подводимыми под понятие историзма. Впрочем, установленная еще В. Масловым прямая зависимость «Дум» Рылеева от «Истории государства Российского» не случайна41. Метод Карамзина был еще вполне приемлем для Рылеева.

Эта методология в самом своем существе внеисторична. Национальный колорит романтизма, его поиски местных красок, его интерес к народности — это еще не историзм, так же, как культ фольклора и средневековья, характерный для английского и немецкого (а отчасти и русского) предромантизма и романтизма XVIII и начала XIX века. Человечество в своем развитии предстает для этой системы мысли в виде суммы наций, каждая из которых отмечена чертами своеобразия, но является вечной, себе самой довлеющей национальной сущностью. Самая же история, и даже развитие истории, образуется не изменением сущностей, а сменой их. На арену истории выходят поочередно нации, сменяя друг друга, и каждая приносит с собой свой вечный характер, вносит в мировую сокровищницу свою единственную лепту. Ведь таково же, в сущности, представление о ходе истории человечества еще у Гегеля, человека, во многом определившего именно историческое мышление XIX столетия, а все же в указанном смысле сохранявшего привычки мышления романтизма. Самые же эти привычки, самая суть романтических представлений о народности и истории глубочайшим образом были связаны с представлениями о социальной действительности, обусловленными практикой оформляющегося и побеждающего капитализма, с его анархией, культом самозамкнутого бытия, с его принципом «свободной» конкуренции людей и народов (государств — наций), с его культом успеха и победы. Но все же в начале XIX столетия эта идеология была идеологией борьбы против феодальных оков, задерживавших развитие и творчество и людей и народов.

Метафизическое понятие о народе-нации как самозамкнутой сущности не допускало подлинно исторического представления о росте и изменении этой сущности в романтическом искусстве. Так, «голоса народов» у Гердера — это именно выражение характеров народов в песне, без дифференциации по эпохам. Культ средневековья у Тика и Новалиса — это не признание высшей ценности определенного этапа, исторически неповторимого, а признание того, что в средние века народы Европы наиболее полно осуществляли свой национальный идеал. Отсюда и призыв к восстановлению средневековья, самая возможность такого призыва. Дело здесь именно в том, что для Тика, и Новалиса, и Фуке средневековье как тип бытия и духа повторимо, может быть восстановлено, мало того — должно быть восстановлено. Они зовут Европу вернуться к ее «естественным» свойствам, сбросить чуждые ей формы мысли и жизни. И «Генрих фон Офтердинген» и «Геновефа» — не объективное изображение того, что было, а изображение идеала. И то и другое произведение — скорее лирика, чем исторический эпос или драма, и это весьма важно. Значит, характер воображаемого этими романтиками прошлого — это, по их мнению, их собственный подлинный характер, и они могут лирически выражать себя, людей на грани XIX века, образами людей IX и XV веков, могут искать свою сущность в людях прошлых веков и, наоборот, видеть в людях прошлого самих себя. Речь здесь идет, как и в балладе о старом моряке или — mutatis mutandis — в «средневековых» романах Флориана, или в «средневековых» драмах Мюльнера, Захарии Вернера, или Коллина, или в поэме Радищева «Песни древние», или, наконец, позднее, в «Думах» Рылеева — об очищении высокого идеала национального типа от всех примесей, чуждых влияний, искажений и т. п. Но, конечно, самый этот идеал, подлежащий очищению, — решительно различный: религиозно-пассивный идеал отказа от «грубых» целей эгоизма, идеал мечты у немецких романтиков типа Новалиса и идеал свободолюбивой героики у Радищева и Рылеева.

Между тем в глубинах романтизма исподволь зрели элементы будущего историзма, которые и должны были явиться впоследствии вратами, через которые пришел к жизни реализм. Внеисторичность, представление о народе как вечной и неизменной сущности характерным образом окрашивает и политические представления и взгляды декабристов. В самом деле, они стремились осмыслить свою глубокую и подлинную революционность как восстановление попранных исконных прав русского народа, восстановление того, что издревле было свойственно свободным формам государственного бытия Руси, национальному своеобразию русских. Декабристская мысль утверждала, что русский народ по своим национальным тяготениям и характеру — свободный народ, народ-республиканец, что крепостничество и самодержавие — это чуждые политические явления, привезенные в Россию чуждым русскому народу правительством царей-тиранов, царей-немцев. Отсюда и тема освобождения от иноземного владычества (например, от татарского ига) приобретала в декабристской литературе значение темы освобождения от русского самодержавия. «Царь наш — немец прусский» — эта формула агитационной песни Рылеева и Бестужева имела принципиальное значение, как и более поздняя формула «Русского бога» Вяземского (1828):


К нам зашедших за порог,
Бог в особенности немцев,
Вот он, вот он, русский бог.

Идеал подлинно национального государственного устройства декабристы видели в древнем Новгороде, который они тоже внеисторически понимали как республику буржуазно-демократического типа. Именно здесь, в Новгороде и Пскове, самодержавием были «задушены последние вспышки русской свободы», как писал Рылеев Пушкину. Поэтому Новгород сделался символом политической программы декабристов, одним из основных образов в их политической поэзии. Культ Новгорода, как идеала национальных устоев, мы найдем и у поэтов-декабристов, и у поэтов, сколько-нибудь затронутых передовыми взглядами их эпохи, — даже у Веневитинова («Новгород»). Этот же культ характерным образом продолжится в поэзии Лермонтова: и в лирике («Поэт»), и в поэме («Последний сын вольности»). Нужно отметить, что концепция свободы, как исконного достояния русского народа, и, в связи с этой концепцией, культ свободного Новгорода и негодование по поводу уничтожения Новгородского веча — были свойственны именно радикальной и революционной общественной мысли в России еще в конце XVIII века; мы находим их у Княжнина («Вадим Новгородский») и у Радищева («Путешествие» — глава «Новгород», «Песни древние», неизданные выписки по русской истории); своеобразное преломление эти темы нашли у Карамзина и в «Марфе Посаднице» и в «Истории государства Российского». Но для декабристского круга они в особенности важны. Именно с идеей восстановления свободы, как возвращения к национальным устоям, связаны и специфические агитационно-пропагандистские формы деятельности декабристов — от борьбы с фраком у Грибоедова в «Горе от ума» до лексики проектов будущего государственного устройства, в которых интернациональные термины политики и военного дела заменялись древнерусскими, впрочем, подогнанными под новые понятия западноевропейской государственности. Эти древнерусские термины были связаны с таким же, в сущности, псевдоисторическим маскарадом, как, например, античный маскарад буржуазной революции во Франции. В них побеждал тот же метод «аллюзий», который был свойствен декабристскому искусству.

Декабристская литература не представляла, конечно, целостного единства. В частности, в ней следует различать два основных течения. Одно из них наиболее отчетливо представлено творчеством Катенина, к которому примыкали и Кюхельбекер и Грибоедов. Это течение в литературно-стилистическом плане восходит во многом к традициям Радищева, то есть революционного предромантизма. Другое наиболее явно представлено творчеством Рылеева и А. Бестужева. Оно восходит во многом к той ветви предромантизма, которую нередко условно называли революционным классицизмом и которая в русской литературе представлена была у Княжнина и у Озерова («Дмитрий Донской») и не миновала того же Радищева (ода «Вольность»). Оба течения декабристской литературы в ряде существеннейших черт солидарны — и в стиле романтизма, и в героической тематике, и в понимании задач поэзии, и в конкретных чертах поэтики, и в национально-освободительном пафосе. Но в первом течении, иногда (в работах Ю. Н. Тынянова) обозначаемом термином архаисты, или младо-архаисты, выдвигались проблемы народности, как «простонародности», и народно-национального колорита с большей силой и глубиной, чем во втором, в котором народно-национальный колорит стиля не признавался столь существенным, как национальный пафос темы; кроме того, второму течению был в большей степени свойствен интерес к проблеме личности, индивидуальности, как человеческой и даже психологической индивидуальности, выразившейся в байронических увлечениях, тогда как у «архаистов» личность толкуется в основном как эманация народно-национальной индивидуальности. Впрочем, никак нельзя думать, что между этими двумя течениями, явившимися двумя сторонами единого течения гражданского романтизма, была непереходимая грань. Наоборот, граница обоих течений постоянно стиралась. Кюхельбекер писал гражданские оды без стиля «народности», совсем в духе Рылеева, и такой же характер имел, по-видимому, декабристский гимн Катенина:

Отечество наше страдает

                                                 и т. д.

Характерна самая возможность появления в науке вопроса о том, кто был автором известного стихотворения на смерть Чернова, — Рылеев или Кюхельбекер, — вопроса, до сих пор окончательно не решенного и не решаемого, исходя из стилистических данных. Гнедич, поэт, близкий к декабристским кругам, примыкал к обоим течениям, так же как и молодой Языков, да и Федор Глинка. Пушкин также включен в традицию обоих течений. В «Вольности», в «Кинжале», в послании к Чаадаеву он дает основы той манеры, которую развивал потом Рылеев. В «Песне о вещем Олеге», в «Пророке» и др. он смыкается с «архаистами».

Отдавая себе полностью отчет в историко-литературном значении различия двух течений декабристской поэзии, я тем не менее считаю возможным в данном изложении не дифференцировать их вполне отчетливо только потому, что я вовсе не ставлю своей задачей изображение истории русской литературы начала XIX столетия во всей сложности протекавшей в ней борьбы направлений и течений; моя задача — проследить пути возникновения реализма из недр самого романтизма как мировоззрения, и с точки зрения этой задачи некоторые явления, существенные в иной связи, в данном изложении могут быть даны суммарно.

Были у обоих этих течений разногласия и по вопросу об «аллюзиях». Так, Катенин довольно решительно возражал против аллюзий в трагедии. В письме к Колосовой от 3 февраля 1824 года он бранит французские трагедии, «в которых изображены мнимые исторические события, на самом же деле служащие только личиною для удобнейшей декламации о законной власти, о Бурбонах, о Бонапарте, об обеих камерах и о половинном жалованье»42 что Озеров, по его мнению, недостаточно верно передал национальный колорит изображаемых народов, в частности, недостаточно верно изобразил русских в «Дмитрии Донском»43. Характерно при этом, что Катенин озабочен именно национальным колоритом, а не исторической и социальной правдой (хотя у Жандра в критике «Фингала» есть и ноты осуждения анахронизмов). Катенин избегал аллюзий и в своем собственном творчестве. Без сомнения, именно у него более, чем у кого-нибудь другого из поэтов декабристского круга, этнографический колорит, национальная характерность приближались к реалистической постановке вопроса об историзме, как у него понятие народности в поэзии наиболее приближалось к постановке проблемы народности как демократизма (см., например, его крестьянскую балладу «Убийца»). Именно Катенин, романтик, наиболее заметно выявляет тенденции выращивания внутри романтизма реалистической проблематики, и этим измеряется значение его творчества для Пушкина.

Иное дело, например, Рылеев. Его «Думы» целиком построены на методе, совпадающем в существенной своей основе с методом аллюзий. Как известно, большинство героев «Дум», от княгини Ольги до Державина, выглядят у Рылеева декабристами и даже произносят декабристские монологи с явственным применением к рылеевской современности. Рылеев нимало не смущается этим. Ведь его задача — показать не развитие (историческое) русских людей различных периодов исторической жизни России, а именно национальное единство характера русских людей во все времена. Его мысль примерно такова: русский народ свободолюбив и героичен; он выдвигал искони, — таков его характер, — героев-борцов за свободу отечества; так как русский народ и теперь тот же, что и в древности, он и теперь должен выдвинуть таких же героев свободы и любви к отечеству; задача поэта — показать в древности примеры для подражания современникам; пусть читатели «Дум» выдвинут новых Святославов, Димитриев, Волынских. Следовательно, в основе концепции «Дум» лежит приравнивание современности к древности, рассмотрение древности как вполне сохранной в современности и, наоборот, современности как принципиально такого же проявления русского духа, как это было и в древности. С этим же связано и отсутствие в тексте «Дум» стилизации древнего или даже фольклорного языка. Рылееву чуждо стремление Катенина к поискам народного стиля и образности в «Слове о полку Игореве», в былине, в фольклорной песне. Он ощущает свое собственное сознание как народное и героическое, и поэтому его собственный стиль и способ видеть вещи он считает применимым и к древности (ведь там тоже — тема народной героики); в его понятие народности не входит ни историзм, ни достаточно оформленный демократизм, который мог бы обусловить тяготение к фольклорным мотивам и стилю, поскольку он увидел бы народность не только в понятии национального героизма, но в демократической массе. Конечно, не меняют дела несколько отдельных выражений, взятых из «Слова о полку» или же из летописи: персты Бояна, витая по золотым струнам, «славу рокотали», «Бояна-соловья» («Боян»), или «первоначальник славы» — с примечанием Рылеева: «Выражение летописца» («Димитрий Донской»). Даже эти выражения, попадая в среду современного Рылееву романтического слога, теряли свое древнее обличье и звучали как поэтические мотивы романтизма, как элементы речи декабристских кружков, густо окрашивающие весь текст «Дум». Рылеев нашел мотивы своих народных «Дум» у Карамзина; Катенин искал их в древней письменности и в фольклоре, так как он считал национальные формы сохраненными в «Слове о полку Игореве» и в крестьянской поэзии и преданными в книжной дворянской культуре (это радикальнее, но и здесь еще крестьянство выдвигается как хранитель национального духа, а не как угнетенная масса, а в принципе национальный дух восстановим и в дворянстве); Пушкин найдет мотивы своей народности тоже в фольклоре, но поймет его как проявление именно демократического склада мысли; он найдет их в песнях о Разине, в истории «многих мятежей» народа.

Отсюда и всяческие анахронизмы рылеевских «Дум». Недаром Пушкин писал самому Рылееву о «Думах» в мае 1825 года: «Национального, русского нет в них ничего, кроме имен (исключаю Ивана Сусанина, первую думу, по коей начал я подозревать в тебе истинный талант). Ты напрасно не поправил в Олеге Древний герб, святой Георгий, не мог находиться на щите язычника Олега; новейший, двуглавый орел есть герб византийский и принят у нас во время Иоанна III, не прежде. Летописец просто говорит: Таже повеси щит свой на вратех на показание победы» (X, 143—144). Дело в том, что у Рылеева в думе «Олег Вещий» сказано было:

Но в трепет гордой Византии
       
Прибил свой щит с гербом России
       К Царьградским воротам.

Пушкина рассмешил и рассердил этот анахронизм. Он писал о нем еще в начале января 1823 года брату Льву Сергеевичу, прочитав «Олега Вещего» в «Новостях литературы» (1822 год, № 11). Между тем Рылеев действительно не исправил этой ошибки при вторичной публикации «Олега Вещего» в сборнике «Дум» в 1825 году, и это было для него, очевидно, несущественно. Ведь он вообще не видел необходимости в исторической точности и правдивости, превращая героев прошлых веков в своих современников. «Думы» целиком — один сплошной анахронизм. У Рылеева современники Бояна чувствуют, как Жуковский:

Мед, в стариках воспламенивши кровь,
       
Победы славные, волшебницу любовь,
       И лет утраченных былую радость...

(«Боян»)

У


Склонять покорную главу...
Летим — и возвратим народу

Святую праотцев свободу

У него князь Глинский в начале XVI века говорит: «И лавр » («Глинский»); у него князь Курбский воздыхает тоже в духе Жуковского:

Далеко от страны родной,
Далеко от подруги милой, —

Именно на таком внеисторическом понимании искусства обосновывалась возможность аллюзий в литературе. А такой внеисторизм в большей или меньшей степени был свойствен всем поэтам декабристского круга. Ведь даже Катенин не смог быть последовательным в своем стремлении к местному, национальному, а иногда и эпохальному колориту. Ведь и у него Мстислав Мстиславич, сражавшийся при Калке, вдруг произносит монолог вполне современного Катенину стиля, декабристский, в сущности, монолог и не без аллюзий (см. выше). Ведь и в его переводе «Эсфири» Расина в библейском стиле дается своего рода аллюзия к современности44. То же можно сказать и о других «архаистах». У Кюхельбекера в «Аргивянах», несмотря на явное стремление воссоздать подлинную Грецию с ее бытом, понятиями, религией, мифологией, несмотря на введение в трагедию античного хора, речь идет о борьбе политических мнений начала XIX века, круг политических представлений замкнут современностью декабриста. «При классическом сюжете она была современна по настроениям», — говорит о трагедии «Аргивяне» Ю. Н. Тынянов45. Он же отметил еще в позднейшей трагедии Кюхельбекера «Прокопий Ляпунов» (1834), написанной в значительной степени в манере Шекспира и пушкинского «Бориса Годунова», остатки старой поэтики, привнесение в пьесу автобиографически злободневных мотивов в духе Рылеева и самого Кюхельбекера 1820 года46«Дум» Рылеева с методом «исторических» национальных баллад-поэм Кюхельбекера. И даже Грибоедов в своем замечательном плане политической трагедии «Родамист и Зенобия» еще почти полностью внеисторичен; судя по этому, достаточно подробному плану — перед нами замысел трагедии, целиком построенной на изображении современных Грибоедову политических ситуаций и событий, — в одежде восточного стиля и с восточными декорациями, лишь спорадически влияющими на характер и действия героев (например, «гаремный» характер Зенобии во II акте). Нечего и говорить, что поэмы самого Рылеева — и «Войнаровский» и «Наливайко» — чужды историзма; в этом вопросе они подобны «Думам», у Рылеева и Войнаровский и Наливайко — декабристы.

Таким образом, декабристский романтизм был ограничен и противоречив в своей методологической сущности. Будучи течением революционным, он не смог реализовать своей революционности в смысле основного принципа отношения к действительности. Поставив проблему самоопределения народов, и культурного и политического, он не смог понять народ как демократическую массу, а понял его как некое условное единство нации. Стремясь к перелому в истории, он не смог осмыслить политические вопросы исторически. Только после 1825 года, наученные трагическим опытом 14 декабря, русские передовые романтики ринулись в историю, как в идеологическое спасение. «Московский вестник» сделался журналом историзма и историков. Погодин заявил на страницах этого журнала 1827 года в своих программных афоризмах, что «историк то преимуществу есть венец народа, ибо в нем народ узнает себя». Официальный редактор журнала Погодин был профессионалом-историком, и это наложило свой отпечаток и на его литературную деятельность, и на самый журнал. «Московский вестник» обратился и к статистическим изучениям социального характера и бытия народных масс. Именно историзм сблизил Пушкина с любомудрами и Погодиным, привел Пушкина в «Московский вестник» в 1827 году. Вслед за тем началась в русской литературе полоса исторических романов и подражаний Вальтеру Скотту. За отрывком из «Арапа Петра Великого» появились романы Загоскина, Лажечникова, Сомова, Масальского, Полевого и других. Начала выходить «История русского народа» Н. Полевого. Но было уже поздно. Историзм как мировоззрение романтического бунтарства уже не смог овладеть литературой. Наоборот, либо он оказывался путем бегства от современности в прошлое, либо он был демагогически использован для реакционной апологетики николаевского настоящего. Это не был подлинный историзм, но лишь видимость его. Декларации Шевырева не были реализованы в его творческой практике. Его неоконченная трагедия «Ромул» (1830) трактует о русском вече и идеях раннего славянофильства в одежде древнеримских образов. Погодин явственно порывал с романтизмом, и в своих повестях и в своих драмах делал решительные попытки идти к реализму путем, близким пушкинскому пути. Вслед за тем оба они — и Шевырев и Погодин — эволюционировали в сторону открытой реакции и успокоились в лагере «официальной народности», предав историзм ради прославления феодально-церковной старины, в укор капитализирующейся и демократизирующейся современности. Булгарин, Загоскин, Масальский опошлили исторический метод, исказили его, превратив исторический роман в доказательство мысли о том, что русские всегда были преданны царю и церкви и что «предатели» (вроде декабристов) всегда были отщепенцами на Руси; историзм их романов фиктивен. Полевой боролся за историзм, но буржуазная ограниченность его позиции сорвала возможность развития ее вглубь, и он рано погиб, отброшенный в реакционную апологетику. Всему этому неполноценному движению псевдоисторизма противостоит могучая мысль Пушкина, неуклонно двигавшегося именно в 1820—1830-х годах по пути демократического углубления подлинного историзма.

Противоречия декабристского романтизма 1810—1820-х годов трагически сближали его с традициями XVIII века. Метафизический характер социально-политического мышления декабристов, их антиисторизм был и положительным и отрицательным наследием французского просветительства. В основе этого противоречия между метафизичностью и революционностью мировоззрения декабристов лежало более глубокое противоречие: декабристы были ограничены в своих социально-политических исканиях своим отстранением от демократической массы. Они были благородными героями революции, — и они погибли за свой народ, и их скорбный труд не пропал для дела освобождения всего народа. Но они чуждались народных масс, в сущности, не считались с ними, и, не имея опоры своей революционности в демократической массе, они руководились в своем субъективном переживании своей собственной революционности фикциями метафизического характера. Не опираясь в своих попытках революционного действия на историческую реальность народной жизни, они не могли понять подлинного характера истории как истории народа, и они отменили историю, заменив ее понятием нации. И они неизбежно были романтиками-индивидуалистами, ибо они искали разрешения политических проблем в своем личном переживании, а не в закономерности исторической судьбы народа, определяющей и каждое личное переживание ее.

В самом деле, понимание человека как объекта изображения поэзии в декабристском романтизме субъективно. «Дум» и поэм Рылеева, ни один из героев «Аргивян» Кюхельбекера, ни один из героев Бестужева ничем не обязан народу, обществу в своем характере, образе мыслей, действиях. Все они мыслят, чувствуют, действуют как отдельные личности, повинующиеся закону своей индивидуальности, и народ для них — это смутная стихия, которую можно подчинить своему руководству, но которая не имеет самостоятельной силы и судьбы, несмотря на появление народа, например, в «Аргивянах», народа, изображенного именно как сфера приложения сил личностей, борющихся между собой.

Откуда же берется личность, именно такая, а не иная? На это декабристский романтизм не отвечает, ибо для него нет самого вопроса. Личность — это и есть мир, реальность, сумма всего, из которой проистекает все в жизни. Вся проблематика действительности замкнута для этого мышления в индивидуальности. Человек не определен «внешним» для него бытием народа. Он выражает только самого себя, — но самого себя как идею нации, повторенную в каждом человеке. Это было явное противоречие, потому что здесь делалась попытка слить отдельное с единым, частное с общим, попытка метафизическая, ибо она решала вопрос не в смысле реального единства частного и общего, а в смысле упразднения самого частного и общего в переживании личности (в духе теории тождества в идеализме начала XIX века). Отсюда и восстановление морализма XVIII столетия. Не видя в стремлениях личности проявлений объективных исторических и социальных закономерностей, декабристский романтизм принужден был возвратиться к истолкованию этих стремлений, как просто дурных или добродетельных, причем самая мораль, при открытой своей революционности, оставалась тоже метафизической. Так появляются мелодраматические злодеи у Рылеева (Димитрий Самозванец, Святополк), у Одоевского (Святополк), борьба двух братьев, злодея и добродетельного, в «Аргивянах». Но почему и как один человек становится дурным, а другой, в таких же обстоятельствах, хорошим, — это не может быть объяснено здесь или, вернее, это объясняется лишь тем, что таков характер их индивидуальностей, первопричина всего. Таким образом, вновь возникает противоречие: идея национального характера, не будучи объяснением поступков и личности вообще, оставаясь лишь условным выявлением личности, допускает возникновение в той же системе идеи характера как метафизической морали, не вытекающей из определенности самого национального характера; добродетель и порок предстают в этой системе как общечеловеческие вечные категории, единые для всех народов и времен.

Метафизические критерии декабристского романтизма отличаются тем не менее от метафизических критериев просветительства XVIII столетия, в частности, в применении к критериям истинного и должного. Для просветителей XVIII века, все еще рационалистов, например, вопросы политики решались надличной логикой, дедукцией понятий, «разумным» законом общечеловеческой мысли. Для них абстрактная математика мысли сама и вполне объективно разрешала все проблемы, независимо от желаний или сочувствий отдельного человека. Теперь у романтиков декабристского толка все вопросы решает мнение человека, отдельного человека, личности, — мнение, не подлежащее апелляции к надличным авторитетам. Идея для них — и есть личная человеческая мысль. При этом и здесь наследие просветительства, хотя и в измененном виде, достаточно явно. Сама эта идея, сама мысль человека-личности понимается как логика чистой разумности. Ибо и самый национальный характер, составляющий в значительной мере характер личности, не определяет еще содержания истины, а строится она все же рационалистически. Отсюда и отвлеченные споры декабристов о том, что лучше — республика или конституционная монархия, споры «вообще», без достаточного анализа исторически сложившейся реальности народной жизни. Отсюда и метафизический морализм, о котором говорилось выше. Отсюда и, казалось бы, противоречащий рационализму декабристский байронизм, столь свойственный и Рылееву, и Бестужеву, и даже Кюхельбекеру, и даже Грибоедову в части его произведений и в его личной судьбе. Стихии индивидуализма и рационалистического просветительства оставались непримиренными в сознании декабристов, но они противоречиво сочетались. Именно этой связью с традицией просветительства XVIII века и рационализма следует объяснить пережитки и иногда довольно заметные следы классицизма XVIII столетия и в поэтическом творчестве поэтов-декабристов, их нежелание порвать и с жанровой традицией классицизма (традиционная ода, канонические формы трагедии у Катенина и др.), и иногда с элементами стиля классицизма (например, «К временщику» Рылеева, стихотворения В. Ф. Раевского и др.). Однако при наличии связей с традицией классицизма, основные стилеобразующие принципы поэзии декабристов ведут нас к романтизму как к основе их литературных исканий. Недаром декабристы увлекались и Монтескье, и Шеллингом, и Вольтером, и Гельвецием, и Руссо, и Оуэном, и Сисмонди, и Байроном, и де Сталь, и Шиллером, — и эти влияния уживались вместе. Недаром, несмотря на Гельвеция и Монтескье, именно идеал свободной личности, индивидуального бунтарства, воплощенный в русском байронизме, был так важен для литературной политики декабристского движения, и байронические поэмы Пушкина по праву воспринимались как декабристские поэмы: потому что все же декабристское движение в литературе опиралось на идею личности как цели политического прогресса и на идею личности как средоточия мира, заключающего в себе весь мир (вместе с логикой рационализма истины). В этом была именно характерная черта, включающая весь декабризм в круг буржуазно-революционных движений, и в этом была грань, непреодолимая, несмотря на все субъективные попытки декабристов преодолеть ее, не меняя существа своего мировоззрения.

социальной действительности их времени. С другой стороны — были единичные великие люди, которые вышли на дорогу демократизации своей мысли. Прежде всего, это был Пушкин, но не он один. Вслед за ним и рядом с ним преодолевал социальную замкнутость и метафизичность мышления декабристского движения Грибоедов. Отсюда, без сомнения, проистекали разногласия его с декабризмом, хотя и сам он был поэтом декабристского движения, как и Пушкин. И все же «Горе от ума» — это и декабристская пропаганда, и произведение, выходящее за пределы декабризма как в изображении людей, так и в изображении общества; и все же образ Репетилова заключает в себе горькое раздумье именно о слабых сторонах движения, может быть, осуждающих на неудачу те идеи, которые Грибоедов разделяет. Конечно, здесь спор идет не о программе, а о тактике. Но ведь и тактика выражает принцип мировоззрения. Грибоедов потому преодолевал романтизм и двигался к реализму в «Горе от ума», что он понял: сто человек прапорщиков хотят изменить весь правительственный быт России!47 Он понял то, что мировоззрение декабристского заговора безнадежно своей оторванностью от народной массы. Эта проблема намечена в плане «Родамиста и Зенобии», здесь изображается заговор против тирана: «Вообще надобно заметить, — пишет Грибоедов, — что народ не имеет участия в их деле, — он будто не существует. В третьем уже действии возмущение делается народным, но совсем не по тем причинам, которыми движимы вельможи и т. д.». Понимание того, что народ имеет свои интересы и задачи и что он сам может восстать, и совсем не так, как хотят заговорщики из «высшего класса», и выделяет Грибоедова. Вопрос о народе он поставил и в наброске драмы о 1812 годе, где герой — крепостной, где крестьянство противостоит дворянам, где автор прямо восклицает и именно о народе как демократической массе: «Сам себе преданный, — что бы он мог произвести?» Те же, в сущности, размышления о судьбе и бытии народа, о его собственном гневе и о его собственной воле, — в замысле и набросках «Грузинской ночи».

и набросках; и в «Горе от ума» он не достиг последовательности и глубины реалистического мировоззрения зрелого Пушкина. И все же именно Грибоедов, как никто из современников Пушкина, уловил смысл его исканий первой половины 1820-х годов и примкнул к нему. Стихотворения Пушкина, наиболее принципиальные в смысле нового, — в проекции развития реалистического истолкования проблемы местного колорита, — были, без сомнения, известны Грибоедову. «Песнь о вещем Олеге» была напечатана в «Северных цветах» на 1825 год, вышедших в свет, когда Грибоедов был в Петербурге. Уже в конце января 1825 года Пушкин писал Бестужеву: «Тебе, кажется, Олег не нравится; напрасно...» (X, 122). Значит, в кругу декабристских петербургских литераторов «Песнь о вещем Олеге» уже дебатировалась в это время. А Грибоедов, приехавший в Петербург 1 июня 1824 года, уехал из столицы только в конце мая 1825 года. «Подражания Корану» были напечатаны в пушкинской книжке 1825 года, вышедшей в свет фактически уже в 1826 году (написаны в ноябре 1824 года); но уже весной 1825 года они были известны — через брата Пушкина, Льва, и именно в тех же декабристских кругах. В конце апреля 1825 года Рылеев писал Пушкину: «В субботу был я у Плетнева с Кюхельбекером и с братом твоим. Лев прочитал нам несколько новых твоих стихотворений. Они прелестны; особенно отрывки из Алкорана. Страшный суд ужасен! Стихи

И брат от брата побежит,

» Следовательно, Кюхельбекер, друг и единомышленник Грибоедова, уже знал «Подражания Корану». Вообще этот цикл, видимо, стал довольно широко известен петербургским литераторам. И. И. Козлов писал о нем Пушкину 31 мая 1825 года: «La fille de Gzerni-Georges, les versets du Coran et deux Elégies surtout m’ont tourné la tête»48. Можно полагать, что именно «Подражания Корану» оказали влияние на Грибоедова при создании им «Хищников на Чегеме», написанных (во всяком случае, вчерне) в октябре 1825 года на Кавказе, через полгода после того, как ему, видимо, стал известен пушкинский цикл.

Сущность «Хищников на Чегеме» аналогична замыслу пушкинских «Подражаний». И здесь поэт ставит своей целью не идеализированное, возведенное к некоему метафизическому типу национальной героики, изображение «первобытного» народа, а изображение его во всей его этнографической характерности и несходстве с нормами европейской общественной морали. Грибоедов явно сочувствует горцам; ему импонирует и их свободолюбие, и их мужество, и весь склад их могучей жизни, как бы слитой с могучей природой Кавказа, и их гордость своим народом и своей страной. Но тем не менее, он нисколько не закрывает глаза на то, что эти же горцы — грабители, что они — рабовладельцы, и он говорит о рабах голосом и мыслью самих горцев, признающих рабство естественным явлением, а похищение рабов — делом благородным. Грибоедов понял, как и Пушкин, что самая мораль, самая психика горцев иная, ибо и жизнь этого народа иная, чем жизнь, породившая психику его, Грибоедова. И он не осуждает горцев, — он объясняет абстрактный характер политического мировоззрения и социального мироощущения декабризма и видит безнадежность политики, в которой «народ не имеет участия» и «будто не существует». Грибоедов внимательно рисует грабительский пафос своих «хищников» (он уже хорошо знает, что они не могут иметь декабристского понимания демократической свободы и т. п.):

Окопайтесь рвами, рвами!
Отразите смерть и плен —
Блеском ружей, твержей стен!


Будто быстрые орлы
Над челом крутой скалы...

... Мы обсядем в дружном вече,

Делим взятое ножом.


Нашим панцирным князьям,
И джигитам, узденям


Красных отроков дадим
(Верой стан наш невредим).

Узникам удел обычный, —

Их стяжателей рука.
Узы — жребий им приличный;
В их земле и свет темничный!

— цепи! в чуже — плен!

Делим женам ожерелье.
Вот обломки хрусталя!
бузу! Стони, земля!

Падшим мир, живым веселье!

Вольный край родимых гор!

В ранней редакции стихотворение так и называлось: «Дележ добычи». Грибоедова не пугает «низменность» мотивов войны у его хищников: они — дикари; их прельщают блестящие побрякушки (обломки хрусталя); они относятся к грабежу, как к достойному делу, но в их сознании грабеж сплетен с свободолюбием, и для них столь же сильны иные мотивы, так же ярко выраженные Грибоедовым: «Вольный родимых гор», — и дикая ненависть к врагам их родины, и самая своеобразная эстетика дикой природы и дикой жизни («Та же дикость, красота По ущельям разлита»). Они — воины по натуре, упивающиеся борьбой и победой:

Мрак за нас ночей безлунных,

Дождь и мгла, и вихрей спор.

На угон коней табунных,
На овец золоторунных,

... Той же тканию свиенной
Так же скрыты мы мгновенно,

Выстрел, два, и сгинул след.

объяснение отношения с неким благоговением: недаром они прежде всего уделяют лучшие доли князьям, потом — джигитам, узденям. И их понятия о женщине не такие уж возвышенные, с точки зрения декабриста: «Юных пленниц приумножим». И их религиозные понятия дикарские, хотя они и уверены, что «Верой стан наш невредим», так как их вера выражается в том, что «Кадиям, людям божьим» они дают «красных отроков»; они дикари и в веселье победы («Пьем бузу! стони, земля» и т. д.), и они не годятся в образцы революционности; они живут именно вековой традиционностью:

Живы в нас отцов обряды,
Кровь их буйная жива.

— все это нравится Грибоедову. Его дикари с презрением говорят о России, где ведь тоже рабство («Дома — цепи»), но нет их родного раздолья. Таким образом, Грибоедов ищет в своих «Хищниках на Чегеме» уже не идею реализма, как и Пушкин в «Подражаниях Корану».

Такой же характер имеют и план и наброски «Грузинской ночи», трагедии, над которой Грибоедов работал в 1826—1827 годах. Эта трагедия — потрясающе сильное выступление против крепостного права, против феодализма. Но, исходя из декабристских идей, Грибоедов как мыслитель идет в ней дальше. Он решает проблему крепостничества не апелляцией к учениям о правах человека вообще, а изучением народного сознания. Как и в плане драмы о 1812 годе, и здесь герой трагедии — человек из порабощенного народа, рабыня грузинского князя, его кормилица. В пределах изображения ее страшной душевной драмы показан ужас рабства. Дело для Грибоедова вовсе не в том, что его князь — злодей. Он вовсе и не злодей; но он живет и действует по законам феодальной морали и обычаев. Все это обосновано у Грибоедова глубоким пониманием национальной культуры людей, их страстей и склада мыслей, уже не как предустановленной метафизической сущности нации вообще, а как характера, объясняемого исторической, социальной судьбой народа. Его герои — люди восточного народа, но и люди феодализма, при этом восточного феодализма. В этом смысл метода Грибоедова и смелость его концепции трагедии. Даже в изложении ее, написанном Булгариным (напечатано в 1830 году), это видно; нужно думать, что пересказ Булгарина передает тот характер изложения, который он усвоил от самого Грибоедова. Булгарин пишет, например, что Грибоедов «почерпнул предметы оной (трагедии. — Г. Г.) из народных преданий и основал на характере и »; князь променял своего раба на коня: «это было делом обыкновенным и потому князь не думал о следствиях»; мать раба, героиня трагедии, «как азиятка, умышляет жестокую месть». Характерна и мотивировка, которую выдвигает князь для оправдания «необходимости» обмена раба на коня, — в дошедшем до нас отрывке трагедии:

Я помню о людях, о боге,
И сына твоего не дал бы без нужды.
         
   
Который подо мной в боях меня прославил,
      Из жарких битв он выносил меня...

Это — целая характеристика народа воинов и наездников, — феодального мышления и феодальной «чести»; мотив «культа» коня едва ли не восходит здесь к пушкинской «Песни о вещем Олеге». И сама кормилица, мать отрока, обмененного на коня, мыслит феодально, как рабыня (она вовсе не декабристка):


             Никто из слуг твоих любимых

             Как я в трудах неисчислимых.
             Мой отрок, если б возмужал,


Не убоялся бы он язв и пушек грома.
Как матерью его ты был не раз спасен,
Так на плечах своих тебя бы вынес он.

«романтика» «Грузинской ночи» (как и фантастика драмы о 1812 годе), участие в ней духов, волшебных сил грузинских преданий. Здесь Грибоедов идет тем же путем, что и Кюхельбекер в «Ижорском» с его Кикиморой, Шишиморой, Букой и прочей сказочной фантастикой. Это были попытки создать русскую драму в духе «Фауста». Но здесь же был и предел реалистических поисков Грибоедова в драме. Конечно, я не имею здесь в виду фантастику как таковую, особенно же фантастику фольклорного духа и происхождения, нимало не противоречащую обязательно и во всех случаях реализму. Ведь фантастика пушкинской «Русалки» не противоречит ему. И сами по себе духи кавказской мифологии не помешали бы Грибоедову создать реалистическую трагедию. Но дело в том, что он прибег к фантастике, по-видимому, именно потому, что он не мог воплотить жизнь народа и его психику в объективные формы. Он был принужден оформить свою идею более как субъективное переживание его героини, чем как объективное обоснование этого переживания. Характеристика героини, как человека данного народа в данной историко-социальной ситуации, срывается и оказывается погружением в мир представлений героини. Объективные события оказываются содержанием ее сознания, верующего в духов. Страшная реальность крепостничества переплетается с психологической реальностью мечтаний рабыни. Объективный мир то объективно объясняет субъективную сущность героини, то оказывается лишь суммой красок на палитре художника, необходимых для раскрытия субъективного мира гнева и протеста. Противоречие метода не разрешено в «Грузинской ночи», как это же противоречие не разрешено и в «Ижорском» Кюхельбекера или в его же неоконченной драме «Иван купецкий сын» (1832—1842), как оно не разрешено и в других романтико-фантастических, но не лишенных реалистических тенденций драмах 1830-х годов (ср., например, любопытную, хотя и художественно слабую драму Бернета «Граф Мец», 1835).

Может быть, именно внутренняя непоследовательность замысла «Грузинской ночи» и помешала Грибоедову работать над ней дальше, хотя, конечно, мы не знаем, какой вид приобрела бы эта вещь, если бы Грибоедов прожил дольше и двигался бы вперед как художник и мыслитель. Однако стоит обратить внимание еще на одну деталь: судя по изложению Булгарина, в грибоедовской трагедии должен был появиться и байронический герой, в которого влюбляется дочь князя; вот что пишет об этом варианте кавказского пленника Булгарин: «Появляется русский офицер в доме, таинственное существо по чувствам и образу мыслей». И в этом пункте Грибоедов, видимо, не оторвался от романтизма. Еще раз подчеркну здесь попутно, что нет никаких оснований осуждать Грибоедова за его романтизм и за то, что он не преодолел его до конца. Нет никакой такой повинности для всех писателей 1820-х годов, как и более позднего времени, во что бы то ни стало преодолевать романтизм. Я говорю здесь о том, что Грибоедов не завершил построение реализма (это относится и к «Горю от ума»), хотя и стоял на реалистическом пути, — только для уяснения отличия его от Пушкина, которому он во многом близок.

Примечания

39 «Записная книжка Н. И. Гнедича». — П. 

40 Впрочем, предпосылки нового метода были сформулированы в расплывчатом виде и нечетко де Сталь и Барантом еще и до восприятия французской историографией влияния Вальтера Скотта. В работе своей «О французской литературе в течение XVIII столетия» (1 изд. — 1803 год) Барант стремится показать, что не люди, как свободные личности, делают историю по своей воле, а сила вещей и национальная традиция, неизбежный ход истории. Свойства правления, — можно сказать даже, что свойства правителя, — «разве они не зависят от обстоятельств, в которых находится нация, и от идей, распространенных в ней?» или: «Так можно убедиться в том, что революция, меняющая лицо мира, не является следствием характера отдельного человека или принятого им решения».

41 В. И. , Литературная деятельность Рылеева, Киев, 1912.

42  Битнер— «Ученые записки Ленинградского государственного университета», серия филологических наук, № 2, 1939, стр. 75.

43 Там же, стр. 72—73.

44  , Драматургия Катенина, стр. 74—75.

45 В. К. Кюхельбекер

46 «Прокофий Ляпунов, трагедия В. Кюхельбекера», ред. и вступ. статья Ю. Тынянова, Л., 1938, стр. 19.

47 Эта фраза, которую якобы сказал Грибоедов, может быть и легендарна. Но она, по-видимому, верно выражает его точку зрения.

48 «Дочь Карагеоргия, стихи из Корана и две элегии особенно привели меня в восторг» (францРед.

1 2 3 4 5 6 7 8
Глава 2: 1 2 3 4 5 6 7

Раздел сайта: