Гуковский Г. А.: Пушкин и русские романтики
Глава II. Пункт 4

Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 8
Глава 2: 1 2 3 4 5 6 7

4

Как уже было сказано, особую роль в истории русского гражданского романтизма сыграли поиски воссоздания одной определенной экзотической культуры, а именно культуры ближнего Востока. «Восточный стиль» стал не только модой, но для передовых кругов литературы — символом освободительной героики, по преимуществу. Такова была функция вообще национального колорита в поэзии начала XIX века. Особенно же выдвинулся в этом смысле именно восточный колорит по ряду причин. Во-первых, если русская народная культура связывалась и с оссиановской и с гомеровской, то не менее естественной казалась ее связь с восточной. Россия представлялась страной как европейской, так и азиатской. Затем церковно-славянский язык был в России языком Библии, в свою очередь теперь осмысленной в качестве памятника истории, борьбы, верований еврейского народа. Во-вторых, в пору общеевропейского увлечения Востоком, Россия, воевавшая с кавказскими народами, включавшимися в комплекс восточной культуры, соседствующая с магометанскими народами, оказалась как бы естественным интерпретатором Востока для Европы. В-третьих, священный ореол библейской поэзии способствовал поднятию ее на степень героической. В-четвертых, давняя общеевропейская и русская традиция использования библейской символики — псалтыри и др. для воплощения политически протестующих настроений также поддерживала обращение к ней и у политических протестантов начала XIX века. В-пятых, культура арабов-магометан и древних евреев, с их культом войны и гибели за идею, с их мстящим богом воинов, импонировала в плане политически воспитательном радикалам 1800—1820-х годов. В-шестых, ко всему этому прибавилось впоследствии греческое восстание, открыто овеявшее культуру новых греков и молдаван, также воспринимавшуюся как включенную в восточный комплекс, революционным пафосом.

Так или иначе, но «восточный стиль» стал стилем свободы. При этом он не был точно дифференцирован ни национально, ни географически, ни исторически. Это был «пестрый», и «роскошный» стиль неги, земного идеала страстей и наслаждений, соединенного с бурной воинственностью и неукротимой жаждой воли, которые гражданский романтизм искал и в других первобытно-народных культурах. Это был стиль Корана и стиль Библии вместе и в то же время стиль иранской поэзии и кавказских легенд21.

Признаки всех этих исторических явлений, переплетаясь, складывались в единый образ Востока, суммарный, как это только и могло быть в романтической системе мысли и искусства. Этот-то образ явственно имел характер лозунга борьбы наций против тирании. Проследить это можно на ряде примеров. Остановлюсь на нескольких. Я не буду, однако, прослеживать самые ранние факты, сюда относящиеся. К 1810 году связь восточного и, в частности, библейского стиля с политически острой содержательностью определилась так отчетливо, что на эту модную тему откликнулся даже А. А. Шаховской, писатель, всегда быстро реагировавший на запросы литературы и зрителя, всегда умевший откликнуться на литературно-идеологическую злобу дня. Следует, впрочем, учесть, что в 1810-х годах Шаховской был вовсе не чужд передовым идеям века и даже лично был связан с передовыми в политическом смысле группировками.

В начале 1810 года на петербургской сцене появилась трагедия Шаховского «Дебора, или Торжество веры». Это — возвышенная пьеса о героической борьбе израильского народа против тирании. Евреи у Шаховского свободолюбивы; они не терпят самовластия иноземцев. Герои трагедии, в особенности Дебора, совершают чудеса беззаветного мужества и самопожертвования ради свободы отечества. Между тем Шаховской сделал все возможное, чтобы придать своей трагедии восточный библейский дух и стиль, и именно в плане усиления гражданских мотивов. В предисловии к изданию пьесы (1811) он счел даже нужным в удостоверение подлинности стиля указать, что его консультантом был Невахович, который «вспомоществовал мне не только своими сведениями в европейской словесности, но даже он (по сделанному нами плану) написал некоторые явления 1-го и 2-го действий, переложенные мною с небольшими переменами в стихи; многие мысли и изречения в роли первосвященника извлечены им из Священного писания; политическая речь Деборы в судилище почти вся принадлежит ему»22. Затем Шаховской говорит о музыке к трагедии, написанной О. А. Козловским, который «напитался, так сказать, библейским духом». В тексте самой трагедии Шаховской широко использовал имена, звучавшие экзотически, библейские обороты, детали быта библейской Иудеи и т. д. — все вместе имеющее задачей воссоздание стиля древневосточного народа. Сама исступленная религиозность героев трагедии — не столько программа автора, сколько характерная черта мировоззрения, стиля и даже политического уклада изображаемой культуры. Нужно отметить, что и внешне трагедия нарушает каноны классицизма; в ней не соблюдено единство места; существенную роль играет хор народа; декорации пышны и экзотичны; любовного сюжета нет.

И вот с этой-то восточной романтикой сочетается основная политическая тема трагедии. К еврейскому городу Силому подступил сильный враг, царь ханаанский Сисар. Он хочет навязать вольным гражданам Силома царя, предателя из среды евреев, Хабера. Но вожди граждан Силома, воин Лавидон и его жена Дебора, вместе с народом защищают свободу. Хабер хочет прельстить Дебору обещаниями, но «Не склонится вовек она признать царя» (д. 3, явл. 5). Патриотизм, восточный стиль и борьба за священную свободу переплетаются. Правда, Шаховской в одном месте сам устами первосвященника высказывается за монархию вообще (д. 1, явл. 3), но вся трагедия опровергает эту обязательную отписку, ничего к тому же не определяющую, так как в 1810 году для большинства русских свободолюбцев еще не стоял сколько-нибудь остро вопрос о республике.

И еще одна характерная особенность: трагедия, подобно «Дмитрию Донскому» Озерова, подобно французским трагедиям начала XIX века, включает явственные политические аллюзии (намеки на современность). Речь в ней идет, в сущности, и о национальной опасности русского народа перед лицом врага-победителя, тирана Наполеона, о стыде Тильзитского мира. Шаховской хочет поднять воинственный дух русских, ратует за национально-освободительный подъем, против уступок Наполеону-Сисару, против соглашений с ним; против политики мира любой ценой; он зовет русский народ на брань за свободу и достоинство нации.

ПЕРВОСВЯЩЕННИК: Меж тем как огнь палящий,

Как сокрушитель ветр, как гром, с небес разящий,
Сын Хама, божий враг, теснит нас в граде сем.

ЛАВИДОН:   За божий храм и град, коль должно, все падем.

Кивота благости безбожный не коснется,
Доколь Аврамлих чад весь род не пресечется.
Жив бог, и дух наш жив; сотрется гордых рог,
Не сокрушится род, его же избрал бог.

«Царь, избранный врагом, — ярем и бич народа». Это — ограничительная формула, а все же: царь — ярем и бич. Это звучало сильно. Звучало же для декабристов как освободительный лозунг наименование царя Ивана IV тираном даже в «Истории» Карамзина.

Предатель Хабер уговаривает Лавидона смириться:

ХАБЕР:   Услышь, о Лавидон!

Рыдания вдовиц, плач сирых, старцев стон;
Погибель храма зри, зри веры разрушенье
И отвергай потом сие одно спасенье.

ЛАВИДОН:   Еще спасенье есть.

ХАБЕР:   Какое?

ЛАВИДОН:   Ратный бой.

В нем дастся нам не царь, но смерть врага рукой.
Лестна во брани смерть, не имут мертвы срама.

Дебора восклицает:

Так, я предчувствую, что близок злых конец:
День казни наступил...
... Покорство робкое не отвратит напасть,
Но право гордым даст на вящее гоненье:

Все это, и многое другое в трагедии, — речь к современникам. И здесь Шаховской, как и Озеров, как и Катенин даже, — внеисторичен. И все же, аллюзии, характерные для гражданской романтической поэзии, не только не противоречат романтическому местному колориту, но и сочетаются с ним постоянно и естественно. Здесь дело было в двух особенностях данного стиля: во-первых, он включал в систему подтекста, в систему образных комплексов, стоящих за словом, вызываемых символами текста, элемент сопоставления. За римскими стихами типа пушкинского «К Лицинию» стоит и декорация Древнего Рима, и Французская революция. За библейской героикой стоит и воинственный Восток, и национальная борьба Европы и России против тирана. Ведь романтизм не мог подняться до подлинного историзма. Для него библейская культура стоит рядом с русской или, скажем, оссиановской, как своеобразная, но не исторически зависимая. Ведь романтизм говорит более о духе культуры, о героике, подъеме эмоции, чем о фактах, и исключает, в конечном счете, объективное бытие. Дух Древнего Востока должен воспламенить дух русского народа. Так смыкается в пропагандистской установке местный колорит и современность. Во-вторых, в русской литературе данного круга русская культура, как уже было сказано, воспринималась, как связанная с восточной и, в частности, — с библейской; сама же русская национальная культура воспринималась внеисторично: древняя — как живая, неизменная и в современности. Тема «русского духа» была призывом отказаться от чуждой народному складу новоевропейской цивилизации и вернуться к древним нравам и древней героике. Так же и декабристы истолковывали свою политическую программу как возврат к национальным устоям свободы.

Намеченная у Шаховского формула библейской восточной трагедии с политически-освободительным содержанием нашла дальнейшее развитие в русской драматургии. Впрочем, «Дебора» не была первой русской трагедией на «иудейскую» тему, задуманной в восточном стиле. Еще в 1809 году была издана трагедия Державина «Ирод и Мариамна», сюжет которой был взят из Иосифа Флавия (на тот же сюжет написана «Мариамна» Вольтера). В предисловии Державин писал, что он обильно использовал текст Флавия. «Впрочем, жестокие кровожаждущие выражения, а также восточный слог употребил я нарочно, дабы сколько возможно ближе и изобразительнее представить характер еврейского народа». В самом деле, текст трагедии изобилует «цветами» восточного колорита, библейскими образами, именами, выражениями и т. п. Характерны и хоры трагедии, например:

ХОР (общий)

Воскликните, врата Солима,
Плещи руками, Иордан:
Грядет Четверовластник Рима,
Владыка палестинских стран;

Грядет муж равный Соломону,
Играй, Эсфирь, ликуй, Агарь!
Великолепье храму, дому
Ведет с собою славы царь.

ХОР (царицы)

Как роза юна гор средь лона
Ждет майская к себе росы,
Царица нежная средь трона
Так ждет царя лобзать красы.

Или такие пассажи:

Велик господь в Сионе...

... Кровавых рек следы за ними псы полижут,

Или:

ИРОД: Потщусь представить я величье бога в славе
Судом и милостью в подвластной мне державе;
Коснется он горам, — и горы кроет дым:
Так на врагов сверкну и я мечом своим.
Посмотрит он на дол, — и дол в цветах пестрится:
Так на моих друзей щедрота просветится.
Пребудет скиптр мой жезл неумолим для злых,
А осенением смиренных и благих.
Исполню я во всем законы Моисея
В сынах Вахидовых, в сынах и Асмонея:
За око — око я, за зуб — исторгну зуб.

Есть в трагедии Державина и аллюзии на современные события (отношения России с Наполеоном, политика Александра I). Однако никакой политической прогрессивности в «Ироде и Мариамне» нет. Наоборот, именно политический смысл трагедии «восточного стиля» был подхвачен одним из молодых современников Шаховского.

Осенью 1813 года, в пору подъема национально-героической волны, на петербургском театре была впервые представлена трагедия в трех действиях Петра Корсакова23 «Маккавеи» (напечатана в 1815 году). Корсаков был так же, как Шаховской, связан с «Беседой». И его ближайшим образом интересовала современная ему французская трагедия. В 1815 году он поместил в «Чтениях в беседе» «Отчаяние Нерона. Отрывок из трагедии Эпихариса и Нерон (подражание Легуве)». Это — монолог Нерона, «тирана», сверженного с престола. Монолог — сплошная аллюзия: Нерон в нем — это Наполеон. В «Русской Талии» (1825 года) напечатан отрывок перевода трагедии Жуи «Сулла», сделанный Корсаковым. Эта трагедия, как известно, также построена на аллюзиях, причем в образе Суллы легко угадывался тот же Наполеон; эту именно трагедию имеет в виду среди других Пушкин, говоря о французских трагедиях с аллюзиями в письме о «Борисе Годунове»24.

«Маккавеи», как и «Дебора», — библейская трагедия25. Она целиком построена на мотивах библейски-восточной образности, написана в восточном стиле, конечно, намеченном только романтической мифологией. В то же время — это трагедия народной героики. Еврейские герои мужественно гибнут в ней во имя отечества, его свободы, его верований (библейская религия), в борьбе с тираном, сирским царем Антиохом. Этот Антиох — типичный самодержец-злодей. «Смириться должен раб, коль царь не хочет пасть», — таков его лозунг (д. 1, явл. 1). Наоборот, Маккавеи и их мать Соломония произносят тирады, напитанные гражданским пафосом и построенные на символах освободительной борьбы. Антиох заявляет, что Маккавеи должны отречься от отечественного бога:

АНТИОХ:   ... Иль смерть мучительна, удел их будет слезный...

  Постой, тиран! Себя еще люблю я льстить

Надеждой сладкою, что все они погибнут.
Сомненье самое в противном страшно мне:
   Евреи верные мечты своей достигнут,
       И кровь не помрачит Израиля в себе...
       ... Пей в чадах кровь мою, неистовый злодей!
       Недолго будешь ты мечом, главы секущим,
       Лить кровь оставленных от Иудей:
       Иль жертв сих стон дойти до неба неудобен?
       Так, трепещи, тиран, — внемли мой ныне глас;
       Час мести недалек, и близок день господень...

Соломония говорит своей наперснице:

Фариса! знаю я дух рода моего:
По нем поборник бог. Что — с ним — судьбы все злобны?
Пред богом что тиран и лютый гнев его?

«О благе своего отечества радея» — действовал ее сын.

«Я мой спасу народ», — говорит он (д. 1, явл. 3). Он — «любви к отечеству сей дивный образец», он «Отраду подавал народу вопиющу» (д. 2, явл. 1). Он восклицает:

— Разрушься рабства цепь! погибни враг!

Бог Израиля, по Корсакову, — бог свободы:


Почтенней тех богов являлся предо мною,
Чей дремлющий молчит против тиранов гром.

В «Маккавеях» соединение напряженного пафоса гражданской поэтики и ее политической символики — и терминологии «духа» «бранного Востока» произошло окончательно. Конечно, трагедия изобилует при этом аллюзиями. Антиох заставляет вспоминать Наполеона. Евреи — это доблестный народ, русские. О них говорится в духе гражданских доблестей; устами своих героев автор призывает русский народ свергнуть иго, вернуться к исконным законам своего гражданского бытия, и его призывы опять звучат политически знаменательно. В трагедии даны намеки на династический брак Наполеона (д. 1, явл. 1), на всевластие Наполеона в Европе (д. 1, явл. 2), «пророчество» о поражении Антиоха — Наполеона в 1812 году (д. 3, явл. 2). Соломония повествует о войне евреев с Антиохом и о постыдном мире, и ее речь звучит совсем декабристски. Эта речь — намек на войну и мир 1807 года:

Ты помнишь те еще болезненные годы,

На Иорданские пришед прозрачны воды,
Взмутили их волной кровавыя реки;
Как, жажду нашими слезами запивая,
Они глотали наш в восторге зверском стон,

Хвалебну песнь еще был должен петь Сион.

Дальнейшая судьба библейской трагедии — и опять на тему о Маккавеях — ведет нас прямо к декабристскому кругу. К 1824 году относится попытка коллективного перевода трагедии А. Гиро (Guiraud) «Маккавеи, или Мученик», появившейся в Париже в 1822 году. Б. В. Томашевский пишет: «Пьеса Гиро представляла собой трагедию, хотя и написанную по правилам классического французского канона, но явно тяготевшую к новизне.

... Еще одна черта этой пьесы могла содействовать намерению переводить ее: она трактовала о борьбе тирана Антиоха с еврейским народным движением. Все время произносились на сцене либеральные тирады. Самая казнь Маккавеев возвещалась автором как сигнал к победоносному восстанию против Антиоха. При известной настроенности зрителей трагедия могла сыграть роль агитационной пьесы»26.

Трагедия имела явно выраженную тенденцию к стилизации в восточном, библейском духе. Переводить трагедию должны были, по-видимому, следующие лица: М. Е. Лобанов, друг Крылова и Гнедича, перевод которого «Федры» был поддержан дружеской критикой А. Бестужева и О. Сомова в прессе декабристского круга (Лобанов потом впал в реакционность), Рылеев, Бестужев, Дельвиг и Баратынский. Перевод этот не был, вероятно, доведен до конца. Но характерен и выбор пьесы, и состав переводчиков27.

«библейской» пьесы, связанной с политическим свободомыслием, должны быть включены и переводы «Гофолии» и «Эсфири» Расина, без сомнения, не случайно появившиеся в эти годы: первая в 1810 году в переводе С. П. Потемкина и П. Ф. Шапошникова, вторая — в 1816 году в переводе Катенина. Как заметила Г. В. Битнер, «Плач сионских дев» в катенинской «Эсфири» «мог переосмысляться в направлении современных политических аллюзий; при этом Катенин строго выдерживает библейский колорит, усиливая библеизмы по сравнению с Расином»28.

Еще более конденсированный и яркий характер приобретает соединение «восточного стиля» с освободительной проповедью в лирике. Здесь широко использовалась библейская поэзия псалмов, и эти новые политические псалмы становились декабристской поэзией.

В краткой форме лирического стихотворения самые признаки восточного стиля определились отчетливее всего. Как и в других случаях романтического местного колорита, эти признаки просты, немногочисленны и имеют внешний характер. Последнее связано именно с тем, что романтическое слово не ставит своей задачей исчерпать значение, вобрать в себя содержание, а лишь вызывает его в сознании читателя, оставаясь отдельным от него, как бы внешним для него. Восточный стиль широко и подчеркнуто использовал церковнославянизмы и библейские обороты потому, что Библия, известная русскому читателю в церковнославянском тексте, стала образцом восточной народной героики, поэзии восточного народа. В данном стилистическом контексте славянизмы, таким образом, приобретали новый смысл, противоположный смыслу славянизмов Ломоносова и, тем более, Шишкова, смысл романтический и политически-передовой. Затем: восточный стиль ищет воплощения «роскоши» и пестроты первобытного южного вдохновения; он сгущает великолепные сравнения, параллелизмы, контрасты, анафоры. Он скопляет «роскошные» слова, вроде розы, неги, лобзаний, знойный и т. д.; он скопляет страстные слова и формулы; и он любит больше всего экзотические восточные имена, названия, внешние знаки стиля.

Восточный стиль в 1820-х годах стал модой, увлечением; множество поэтов писало множество восточных стихотворений, и признаки восточного «пестрого» слога наконец окаменели.

Еще в XVIII веке переложения псалмов использовались политически русскими передовыми поэтами, и Ломоносовым, и Сумароковым, и другими. Известна цензурная история оды Державина «Властителям и судиям» — переложения 81 псалма. Использовался в этом плане, например, Сумароковым, и 145 псалом. Но иначе зазвучит этот псалом уже у Межакова в 1817 году29— и псалом перестанет быть прямым выражением личного протеста, а станет символом современной борьбы, и именно потому, что это — поэзия народа, национальной культуры, в частности, восточной культуры. У Межакова это еще только намечено:

Оставим мы надежды лживы
       На власти мира горделивы;
       Не станем их считать опорой дел своих.
       Их блеск, их пышность непристойны,
       недостойны
И истинных нам благ не нужно ждать от них...

...(Бог) Стесненных сокрушит
Озлобленных расторгнет ковы
И угнетателей повергнет в нашу власть.

Специально разрабатывал данную манеру Федор Глинка, и у него восточный стиль в его библейском изводе окончательно созрел как декабристский стиль. Его стихотворения этого цикла собраны в его сборнике «Опыты священной поэзии», вышедшем в свет в 1826 году, но разрешенном к печати 12 октября 1825 года и собравшем стихи за несколько лет.

— у него кровавые воинственные, напряженно-страшные мотивы первобытного космизма, перекликающиеся со стилем Гнедича. А главное — восточная библейская поэзия у него символична в смысле наполнения ее образами гражданскими, декабристскими, несмотря даже на пессимизм, часто овладевающий поэтом. Слова библейской старины вызывают гневные и скорбные эмоции гражданина рабской России и перекликаются со словами революционной терминологии. Глинка «перелагает» псалом 1, — и вот его праведник декабрист (стихотворение «Блаженство праведного»):

Когда лукавые рабы
Блажат бездушных истуканов,
Он видит бога над собой —
И смело борется с судьбой!

Летит, как исполин могучий,
Как грозный князь воздушных стран,
Неудержимый ураган
И стелет жатвы и дубравы...

Сей дуб корнистый, величавый:
Таков небесный гражданин!
И процветет он в долгой жизни,
Как древо при истоках вод;

Благословит его народ...
                                          и т. д.

Или — призывы к политическим действиям во имя свободы в стихотворении «Тщета суемудрия» (переложение псалма 2).

В нем все — Библия, и все — декабризм, вплоть до «исполинов», оказавшихся библейским синонимом тиранов. В стихотворении «Сила имяни божияго» псалмопевец Давид произносит декабристский монолог:


Не унижайтесь пред судьбой:
За дело правды мы и чести
И за отчизну держим бой...
... Восстали, движутся народы,

Искать Израиля свободы.
Зачем в полуночной тиши,
Мои лукавые злодеи,
По камням крадетесь, как змеи?

Как пчелы на душистый сот!
Как по сухим лесам пожары!
Готовьтесь, храбрые друзья,
Бесстрашьем встретить их удары.

Затем наступает картина страшных событий, апокалиптические видения победы декабризма, оснащенные восточно-воинственной образностью.

Или в стихотворении «Победа» — опять декабристский гимн словами Библии и Французской революции вместе — «Помазан от елея», «Израиль» — и «Отчизна», «Оковы», «Злодей — тиран»:

И я, помазан от елея,
Кипящим мужеством горел:

Бесстрашно юноша глядел.
Он пал, как столп. Цвети, отчизна!
Израиль мой, с твоих сынов
Снята позора укоризна:

И вот речь декабриста к народу о мести тиранам — в одеянии образов священного Востока («Из пророка Исайи»):

Бог рек: я восшумлю им в уши,
Зажгу кипящей местью души.
Почто в народах дух увял?

Я землю обновлю весною.
Но хладный в вере и любви,
Народ! ты дух свой обнови
В святой купели покаянья!

Се чаша ярости полна!..

Или — проклятия неправому обществу тирании и рабства («Картина иудейских нравов. Из пророка Иеремии»).

Или бог говорит («Гнев господа на нечестивых. Из пророка Иезекииля»):

Уже мои готовы стрелы,

В глуши пустынь ко мне рыкают
И просят крови и костей.
Уже их тайный глас сзывает
На небывалый страшный пир:

И в питие им ваша кровь.
И все, насытясь, опочиют
Меж вас, безгробных мертвецов...
                                                          и т. д.

«Соревнователь
        просвещения и благотворения», ч. XXIX)

Как видим, это именно библейский мстительный страшный бог; Глинка хочет выдержать местный колорит и в облике своего бога. Следует отметить, что соединение библейских мотивов с политическими здесь не имело и не могло иметь значения цензурного прикрытия политики Библией. Наоборот, с точки зрения цензурной, оно было опасно, так как заключало кощунственные для официальной церкви применения церковной литературы. Это соединение было обусловлено всем характером мировоззрения русских радикалов первой четверти XIX века.

Так складывается поэзия библейских пророков в декабристской среде, звучащая призывами к героизму и свободе даже и там, где она прямо не касается политики, в романтической символике. Сам по себе этот библейски-пророческий стиль осмысливается радикально. В нем создается определенный образ поэта-пророка, из Библии и из декабризма, и рядом с ним образ библейских битв за свободу, и в первую очередь за свободу национальную. Оба эти образа-мотива нашли свое отражение и у Глинки, и у других поэтов данного круга, и у Пушкина.

В сборнике Глинки есть несколько стихотворений о пророках библейского облика, призванных богом вещать правду людям, народу. Стихотворение «Призвание Исайи» начинается так:


Вещай, труби слова Еговы!
Срывай с лукавых душ покровы
И громко обличай порок!
Иди к народу, мой Пророк!


Ты ласки все забыл Отца.
Как змеи — души в вас коварны,
Как камни — черствые сердца!
Что сделали с моим законом?

Мой слух пронзен невинных стоном,
Их вопли движут небеса...
А ваши сильные и князи,
Пируя сладкие пиры,

И губят правду за дары.
Где правота, где суд народу?
Где вы, творящие добро?
В вино мешаете вы воду,
— в свое сребро...
                                                          и т. д.

(Напечатано впервые в 1822 году в «Соревнователе
          просвещения и благотворения», ч. XX)

Или вот начало стихотворения «Пророк. (Из Эздры и Исайи)»:


Сидел Пророк в глубокой думе
И се, из купины немой,
Востек незримо глас священный,
Как песни тайные небес...

Вещал: воздвигнись, мой пророк!
Ты будешь божьими устами.
Иди, разоблачай порок!
В толпах смущенных суетами:

                                                 и т. д.

Те же мотивы составляют основу пространного стихотворения «Глас пророка». Не нужно производить детальный анализ всех этих стихотворений, чтобы увидеть их сходство, в целом и в деталях, с пушкинским «Пророком», написанным на мотивы из той же библейской книги пророка Исайи, что и стихотворение о «Пророке» Глинки. В тот же год, когда вышел сборник Глинки, Пушкин как бы откликнулся на его темы. Его «Пророк» — это продолжение той же линии декабристской поэзии восточного стиля. В нем нет прямых политических высказываний, нет «аллюзий», но политический характер образа самого пророка, как и политический подтекст всего стиля стихотворения, — вне сомнений. Это подчеркивается и свидетельством Погодина о том, что Пушкин написал тогда же еще три стихотворения о пророке, направленные против Николая I. Дошедшие до нас по памяти современников стихи Пушкина, сюда относящиеся:

Восстань, восстань, пророк России,
В позорны ризы облекись...
                                                          

обнажают политическую направленность и дошедшего до нас «Пророка». Для современников уже самый библейский слог его, высокая напряженность тона, рисунок изысканных параллелизмов в сочетании с концовкой-декларацией приводили к тому, что стихотворение обрастало определенными, в 1826 году — декабристскими, ассоциациями.

В четверостишии «Восстань, восстань...» Пушкин соединяет библейский стиль с Россией, как и Глинка, но не путем аллюзии, а прямо называя Россию. В «Пророке» он отходит от Глинки в том, что не дает аллюзии, избегая соединения Библии с современностью, характерного для гражданского стиля. Это и понятно. «Пророк» написан тогда, когда Пушкин уже преодолел в основном декабристский романтизм. Он резко осуждал в это время аллюзии в трагедиях. Позднее он писал об одном из стихотворений Глинки в библейском духе, что тот «заставил бога говорить языком Дениса Давыдова» (Дневник Пушкина, запись 22 декабря 1834 года — VIII, 61).

Пушкин хотел создавать вещи данного стиля целостно и с полным погружением в эпоху и культуру, как объективную реальность, а это исключало аллюзии. И все же его «Пророк», хотя уже и отошел в этом вопросе от декабристского романтизма, еще тесно связан с ним, и все же «Пророк» в целом хоть и не заключает аллюзий, ориентирован на романтический подтекст политической эмоции, то есть в целом должен вызывать политические образы современности.

«Когда владыка ассирийский», отрывок о Юдифи, написанный в типичном восточном стиле, в частности, в библейском стиле, с изобилием библейских слов-символов (Олоферн, владыка, десница, вера в бога сил, Израиль, Иудеи, иереи, алтарь, вретище, Ветилуя, сынов Аммона, военачальник Ахиор и др.), со специфической церковнославянщиной (выи, притек, зрит, препоясалась и др.), с повторениями (казнию казнил, замком замкнуты), с изощренными синтаксическими узорами, с резкими мотивами ужаса и величия (высок смиреньем терпеливым и крепок; выи не склонил; проникнул трепет; народ завыл, объятый страхом, и др.). Общая тональность отрывка — та же борьба мужественного народа за свою свободу против сатрапа-тирана, что и в трагедиях и стихах декабристской поры. Отрывок о «Юдифи» — это поздний отклик декабристской поэзии. Это — гениальное произведение, но для Пушкина 1835 года — явно устаревшее по манере и мысли. Это стихи, повторяющие другой мотив библейских стихов декабристского круга, помимо мотива пророка-поэта, мотив битв и мести за свободу. У Глинки он представлен переложением псалма 136 «Плач плененных иудеев»:

Немей, орга̀н наш голосистый,
Как занемел наш в рабстве дух!
Не опозорим песни чистой:
Не ей ласкать злодеев слух!


Органам жизни не дают:
Рабы, влачащие оковы,
Высоких песней не поют!

(Напечатано впервые в «Полярной звезде» на 1823 год)

«Подражание псалму CXXXVI» Языкова, в середине 1820-х годов одного из самых ярких поэтов декабристского круга, сохранившего навыки гражданской поэзии до начала тридцатых годов; стихотворение оканчивается так:

Блажен, кто смелою десницей
Оковы плена сокрушит,
Израиля сторицей
На притеснителях отмстит!

тирана меч и пламень
И смерть ужасную внесет,
И
Его младенцев разобьет
.

Из этой-то традиции и вышла пушкинская «Юдифь».

Пушкину был ясен характер восточного и, в частности, библейского стиля очень рано. В 1821 году он пародировал этот стиль в «Гавриилиаде». В особенности примечателен в этом отношении «любовный псалом» бога:

Он сочинял любовные псалмы
«Люблю, люблю Марию,
В унынии бессмертие влачу...
Где крылия? к Марии полечу
И на груди красавицы почию!..»
И прочее... все, что придумать мог. —

С великим мастерством Пушкин вместил в три с половиной строки этого любовного псалма основные признаки восточного пестрого слога. Тут и славянские формы окончаний: уныние, бессмертие, крылия, и славянизмы вообще (почию), и имя — символ системы (Марию), и повторение (люблю, люблю), и восточная нега (на груди красавицы почию), и изысканный синтаксис (смена вопроса восклицанием). В этом «Псалме» есть и прямая пародия библейского псалма. Характерно, что эти же выражения псалма позднее вошли в политическую библейскую поэзию декабристского круга; в них звучала тоска по воле, выражаемая декабристскими поэтами в их романтической системе. Так, Глинка писал в стихотворении «Земная грусть. К другу»:

О дай мне, друг, дай крылья серафима!
       Мне грустно на земле...

... Я полечу, пылая жаждой неба,
       

(Напечатано впервые в 1821 году в «Соревнователе просвещения и благотворения», ч. XVI, с адресованием не «к другу», а «В... К... К...», то есть В. К. Кюхельбекеру и с цензурными пропусками слов). И Рылеев, оставшийся до конца верным своей манере мыслить и творить, писал в крепости:

Мне тошно здесь, как на чужбине!
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст крыле мне голубине

И это стихотворение было декабристским и вольнолюбивым стихотворением — пусть не по прямо выраженному в нем смыслу, но по более широкому своему содержанию, возникшему в связи с его стилем30.

Я остановился несколько подробно на библейском ответвлении восточного стиля с его национальной героикой.

Не менее значительна была и другая ветвь этого стиля, «роскошная поэзия», связанная не с Библией, а с иранским и мусульманским колоритом. В эту же систему включается стиль кавказских представлений в русской поэзии декабристского времени. И эта система восточного стиля, несмотря на ее культ неги и великолепия, связывалась с освободительными мотивами. Такое соединение мы видим в стихотворениях А. А. Шишкова, поэта, близкого к декабристам и лично, и по своей судьбе политически опального, и по своему творчеству. У него есть ряд стихотворений граждански-героического характера, написанных в манере декабристской политической лирики («Ш... у», «Х... у», «Бард на поле битвы»); его послание «К Метеллию» — прямое подражание пушкинскому «К Лицинию», как бы вольное повторение этого стихотворения, а в конце — подражание пушкинской «Деревне». И он же пишет ряд стихотворений в восточном стиле, и это — политические стихи по их внутреннему ассоциативному смыслу, по их мотивам героики, мести, битв. Таково стихотворение «Ф. Н. Г.» (то есть Ф. Н. Глинке), достаточно ясное по своим аллюзиям:

В Аравии под зноем лета

Влачит поклонник Магомета
По раскаленному песку;
Но далеко святая Мекка,
А тут ни тени, ни воды,

Напечатлелися от века;
Тут жизни нет — и, утомлен,
У неба смерти просит он!
Но вот оазис! И, унылый,

И привстает: «Туда, туда!
Там тень, и травка, и вода,
Там есть и место для могилы!»

Друг, есть оазис и для нас!

Нас извлечет в урочный час
Из раскалившейся пустыни!
Но как, одним ли мы путем
С тобой до цели добредем?

Мои пророческие строки:
Тебя послал предвечный бог
Жнецом на ниву просвещенья,
И сам он грудь твою облек

И будет сам вождем твоим
К высокой цели, где с тобою
Спасены промыслом святым,
Мы обновленною душою

Здесь и восток, в особенности в первой половине, и пророчества о великом деле и обновлении, и «нива просвещенья», и «высокая цель». В стихотворении «Осман» в восточном стиле повествуется о бранных подвигах и взывается к мести поработителям. В «Чеченской песне», вставленной в «Отрывок из описательной поэмы Лонский» — призыв к битвам за свой народ — восточный стиль: «И пьют Гяуры полной чашей Чеченцев пламенную кровь». Поэма Шишкова «Дагестанская узница» — тоже подражание Пушкину; в ней опять и восточный стиль, и вольнолюбивые мотивы (сюжет поэмы основан на сюжете «Заиры» Вольтера).

Такой же характер имеет целая группа стихотворений В. Григорьева, незаурядного поэта декабристского круга. Так, например, в стихотворении «Жалобы израильтян (Из Байрона)», напечатанном в 1824 году («Соревнователь просвещения и благотворения», ч. XXV), соединены и восточно-библейский стиль и явственно вольнолюбивые мотивы; здесь оплакивается утеря свободы, рабство, оковы Сиона. В его же стихотворении «Чувства пленного певца» (1824, там же) восточный стиль дан бледно, но стихи все же библейские о гибели Вавилона — и явно политические:


И пылкое сердце в неволе истлей,
Чем арфу порочить, душе изменяя,
И песнию слух твой лелеять, злодей!

Повесил я арфу на ветви оливы.

Когда твоей славы замолкли отзывы,
Я спас ее с жизнью от вражеских рук.

И в рабстве Евфрат небеса отражает,
И гордо по нивам плененным бежит.

И песнию робкой врага не дарит!

Или его же стихотворение «Падение Вавилона» (1822, «Соревнователь просвещения и благотворения», ч. XIX), в котором — очевидная аллюзия на смерть Наполеона:

Погиб тиран! Возденем к небу длани!
Давно ли мы, с поникшею главой,

Омытые кровавою слезой?
... Столетний кедр, воспитанник Ливана,
Воздвигнулся ветвистою главой,
Возвеселясь погибелью тирана, —
«Он пал, — гласит, — он пал, властитель мой!
Ликуй, Ливан! Под острием железа,
Свободный днесь, уж не падет твой сын,
И, опершись на рамена утеса,
Возвысится, как мощный исполин!»

«Падение Иерусалима» (1824, «Соревнователь просвещения и благотворения», ч. XXV, стр. 48), в котором в густо восточном библейском слоге поэт предрекает падение грешного Иерусалима, государства неправды, в духе Федора Глинки.

Не случайно увлечение восточным стилем ряда поэтов-декабристов, не объяснимое, конечно, только биографически. Восточная поэма А. И. Одоевского «Чалма» (до нас дошел отрывок) написана в Сибири. Политический декабристский характер имеет его стихотворение «Узница Востока» (1829). К 1837—1838 годам относятся его восточные стихотворения «Роза и соловей», «Моя пери». Поэты-декабристы использовали библейскую поэзию как одну из основ декабристского стиля. Библейские мотивы широко использовал в своей лирике Кюхельбекер. Так, декабристский характер — изображение мужественного гражданина — имеет, например, стихотворение Кюхельбекера «К богу» (1824, «Мнемозина»).

Восстал господь! бог мещет громы
На нечестивые толпы:
На вихрях яростных несомый,

Летят пред ним его рабы,
Летят, облачены в перуны,
Повиты молнией и мглой:
Одни златые движут струны,

Из облак, бурей окрыленных,
Погибель мещут на надменных.
Нет! не покинет он меня:
Исчезнет скорбь, промчится горе;

Бог зрит меня в кипящем море.
Теките ж, гневные валы,
Разите, хляби, отовсюду:
Вы встретите отпор скалы;
  

И после восстания, уже в заключении, Кюхельбекер продолжал эту же традицию; он скорбел о неудаче восстания 14 декабря в стихотворении «Плач Давида над Саулом и Ионафаном» (1829):

Столп возвысь над падшими сынами,
О Исраиль! свят бессмертный прах.
Как же так увяли под мечами

Не беседуй в Гефе о сраженных;
Пусть не внемлет плачу Аскалон:
Да не дмится31 дщерь иноплеменных,

Вы, холмы Гельвуи, пусть отныне
Не кропит вас дождь, ниже́ роса!
Уподобьтесь вы сухой пустыне;
Пусть вас позабудут небеса!

́х могильных
(Не елеем, кровию облит)
Щит Саула, мощь и слава сильных,
Сыном Хама вдребезги разбит...
                                                    и т. д.

«Единоборство Гомера и Давида» (не ранее 1829 года), в которой сопоставлены и противопоставлены два стиля, два национальных типа и характера народных героических культур: восточный библейский и гомеровский греческий. Здесь Гомер и Давид поют песни, каждый в духе своей культуры. Песни Давида — квинтэссенция «восточного стиля»:

Чудесен, вечен твой закон,
И злато что пред ним, о боже?
Он камня честного дороже,
Душе же слаще меда он.

Ничтожны, как вчерашний день,
И с стражею равны ночною,
Растут и тают, будто тень:
И ты не славных, не надменных,

Нет, слабый ты избрал язык

Сынов Исраиля смиренных.
Вефиль Симон ты возлюбил,
И брег утесистый Кедрона,

И в лес одеянный Кармил.
О! если их когда забуду,
Тобою пусть отвержен буду!

Но и здесь ноты декабристской политики звучат довольно явно (аллюзии):


Блюдет милосердный и дивный хранитель;
Но бог повелел, — и погибнул губитель,
Вещал всемогущий, — строптивый исчез...

... Ведет господь из уз и заточения
       
Узрело море, полное смятения, —
       Побегла вспять равнина шумных вод...

Песни Давида Кюхельбекер перенес в эту небольшую поэму из своей огромной поэмы «Давид» (1829).

Специфический характер имеет и стихотворение «Ветхозаветные песнопевцы» (1829) и др. Библейский стиль обильно представлен в поэмах Кюхельбекера. Восточный стиль целиком принят в отрывке (начале) его поэмы о Грибоедове:


Владыка всех подлунных стран,
Тебя, хожроев бранный стан,
Вас, битвы грозного Шапура?
Здесь, на брегах плененных Кура

                         и т. д.

Ю. Н. Тынянов пишет об этом отрывке: «Громадная работа над восточной поэзией и ее стилем чувствуется в этом замечательном отрывке. Рассказ о Грибоедове ведется от имени некоего Абаса, познакомившего Грибоедова с классиками восточных литератур. Кюхельбекер настаивал на возможной стилистической близости в передаче античного и восточного материала; даже широкоизвестные имена собственные он передает с их ориентальной окраской: так Дария у него Дара и т. д.»32.

«Я встретил здесь своего милого петербургского знакомого: Грибоедова. Он был около двух лет секретарем посольства в Персии; сломал себе руку и будет жить теперь в Тифлисе до своего выздоровления. Он очень талантливый поэт, и его творения в подлинном чистом персидском тоне доставляют мне бесконечное наслаждение»33.

Речь здесь идет о поэме Грибоедова «Странник», из которой до нас дошел лишь отрывок («Кальянчи»); но и по этому отрывку видно, что поэма была написана действительно в восточном декабристском стиле. В библейском духе — по типу стихов Глинки — написано стихотворение Грибоедова «Давид» (1821—1823; напечатано в «Мнемозине», 1824), стихотворение, имевшее принципиальный и политически активный в декабристском направлении смысл; это — переложение 151 псалма, которому придан, особенно в концовке, бунтарский характер:

Далече страх я отженя,
Во сретенье исшел: меня
Он проклял идолми своими;

Сразил его и обезглавил
И стыд отечества отъял,
Сынов Израеля прославил!

Знаменитые «Хищники на Чегеме» (1825) — гимн национальной войны мужественного народа и гимн в восточном стиле.

проблема мало интересовала Пушкина. В его гражданских стихах нет стремления уловить дух чужих замкнутых культур. Оссианические стихи юного Пушкина «Эвлега» и «Осгар» повторяют ставшую уже обычной формулу русского (и французского) оссианизма. Тем менее можно искать самостоятельную постановку проблемы местного колорита в стихах, созданных под влиянием традиций Жуковского и Батюшкова или традиций французской поэзии XVII—XVIII веков. Еще в «Руслане и Людмиле» этот вопрос почти не поставлен, даже в применении к русскому сказочному материалу.

В этом отношении все меняется в творчестве Пушкина начиная с 1820 года. Наступает новый этап пушкинского романтизма. Поэмы Байрона с их Востоком раскрываются перед Пушкиным как новый мир. Не менее важно было то, что новые миры раскрыла перед ним сама жизнь. На Кавказе, затем отчасти в Бессарабии, он воочию убедился в том, что есть люди, обладающие по-своему высокой культурой и мысли, и гражданской морали, мужественно сражающиеся за родину и свободу на Кавказе, имеющие свои древние обычаи, свои нормы красоты и т. д., но не подозревающие о существовании ни Мольера, ни Вольтера, ни Ломоносова. Воздействия литературы и жизни совпали. Пушкин увлечен вопросом о восточном стиле, он быстро улавливает все его черты в том виде, как он сложился в русской, французской и даже английской поэзии, и пародирует его в трех строках «Гавриилиады». Дело в том, что Пушкин, хотя еще и романтик, не удовлетворен системой восточного стиля и вообще местного колорита романтиков его времени. В 1822 году Пушкин уже не одобрял восточный стиль Томаса Мура. В 1825 году он повторил и развил этот отрицательный отзыв. Пушкина явно не удовлетворяло внешнее воспроизведение данного стиля, словесных признаков данной культуры, только в сознании читателя соотносимое с комплексом представлений о ней. Его не удовлетворяло то, что данная культура воссоздается по-субъективистски, то есть только в ее «духе», в эмоциях, в сущности принадлежащих поэту и читателю, а не людям изображаемой культуры. Отсюда проистекали аллюзии, переплетение своей культуры с чужой, связанное с внеисторическим мышлением. Перед Пушкиным стояла уже с 1820 года, вероятно, в это время не осознанная, но творчески настоятельная задача — не намекнуть на чужую культуру, а так сказать, влезть в душу человека чужой культуры, изобразить его внутренний мир таким, какой он есть, и понять его в окружении объективной реальности природы, быта, склада всей жизни, породившей этот внутренний мир. В последнем и заключалось прежде всего гениальное новаторство Пушкина. Он искал объективных обоснований для субъективных переживаний34. Для романтиков, которые влияли на него еще и в это время, наоборот, объективные детали служили лишь воссозданию личного или коллективного субъективного переживания, которое для них само себе довлело. Пушкин ищет объяснения — и он найдет его — душевного переживания в объективном бытии. Почему кавказский горец мыслит, чувствует, верит иначе, чем он, Пушкин, а древний грек — опять иначе? Этого вопроса романтизм не ставил или отвечал на него метафизической тавтологией: потому что он человек восточного склада или грек, причем, древний грек, сражающийся против персов, и новый грек, восстающий против турецкого порабощения, — для него равны, одинаковы, ибо и тот и другой — грек. Пушкин не мирится с этим. Он хочет изнутри понять чужую культуру и находит это понимание во внешних фактах — сначала в фактах условий жизни данного народа, а потом и исторических изменений этой жизни. А этим и самый склад «души» народа отрывается от сознания изображающего его поэта-европейца, и снимается возможность говорить о России времени Александра I образами Библии или Гомера. И само субъективное содержание чужой душевной жизни становится объективным фактом.

Потом Пушкин научится даже свою собственную субъективность, свое лирическое состояние понимать как факт и результат объективной социальной действительности; это будет в пору завершения этого реализма. Теперь же, в начале двадцатых годов, он работает над проблемой понимания чужой культуры как объективного факта вне субъективности декабристской эмоции, над проблемой изображения этой культуры, такого изображения, чтобы слова называли вещи, чтобы текст реально вбирал в себя изображаемое, а не соотносился бы с ним в качестве знака и символа. Пушкин хочет изобразить чужую культуру в ее реальности — и в то же время оценить ее судом современного ему европейского ученого, хочет влезть в душу человека Востока — и в то же время объяснить эту душу на методологическом уровне европейского мыслителя XIX века. Путь этого объяснения был таков: сначала явилось объяснение этнографическое, еще связанное с романтизмом, затем — историческое, и здесь стал формироваться реализм, затем к историзму прибавился анализ социальной дифференциации и ситуации, и тогда пушкинский реализм созрел. Но движение к реализму было предопределено с самого начала, так как все три этапа этого движения имеют задачей выведение субъективного начала из объективного реального бытия. Намеченное только что движение осуществлялось трудно, постепенно вызревая внутри романтических навыков Пушкина, перекликаясь с повторениями романтических мотивов и методов стиля. Как уже было сказано, это движение началось в 1820 году, когда в «Кавказском пленнике» субъективистская система Байрона уже взрывалась изнутри объективным изображением этнографического материала, описанием жизни кавказских горцев и объективным пейзажем.

В 1820 году Пушкин занят проблемой романтизма и местного колорита. Он пишет «Кавказского пленника». Его лирика за этот год включает всего около дюжины стихотворений. Из них два — «Дочери Карагеоргия» и «Мне бой знаком» — гражданские романтические стихотворения декабристского стиля. Сюда же примыкает послание «Чаадаеву» («К чему холодные сомненья»); «Погасло дневное светило» — байроническое стихотворение. И вот рядом с ним — экзотическая стилизация «Черная шаль», три стихотворения в восточном стиле — «Фонтану Бахчисарайского дворца», «Виноград» и «О дева-роза, я в оковах», и, наконец, четыре стихотворения в духе А. Шенье: «Дориде», «Редеет облаков...», «Нереида», «Дорида». Последнее наиболее замечательно. Казалось бы, что общего между Шенье и Байроном и как они могут совмещаться и одновременно занимать творческую мысль поэта? Между тем они совмещались в творческой работе Пушкина. Дело в том, что Шенье был для Пушкина одним из мостов к проблеме нового воссоздания уже не только чужой культуры, а целостного, объективного исторического мира — античной Греции. Пушкин воспринимал Шенье как поэта, воссоздавшего подлинную Грецию в противоположность неподлинной античности Расина. Пример Шенье вдохновил его. Совершенно справедливо пишет Б. В. Томашевский: «Под несомненным влиянием Шенье написаны крымские стихотворения, объединенные в издании 1826 года под рубрикой «Подражание древним». Это род антологических фрагментов, проникнутых острым восприятием южной природы. Крым с его средиземноморским пейзажем воспринимается как уголок Древней Греции»35.

«лишь один перевод стоит особняком. Это попытка передать гекзаметрами идиллию А. Шенье «Слепец». Пушкин этим переводом как бы хотел вернуть стихам А. Шенье их античную оболочку, которой они не могли иметь в подлиннике. Это не столько перевод, сколько реконструкция творческого замысла Шенье, своеобразная интерпретация поэзии Шенье»36.

Таким образом, на овладении поэзией Шенье, который был, по мнению Пушкина, «из классиков классик», как бы подлинно античный поэт, он учится стилевой манере античной Греции, переданной русскими стихами, причем он стремится объективно воссоздать Грецию с ее природой, простотой чувств и мыслей, отсутствием всякой изысканности слога, гармонией чувствований, то есть вне всякой прямой тематической связи с ассоциациями современности, декабризма, без внешних знаков, скопления античных имен и др. Ведь Пушкин писал Вяземскому 5 июля 1824 года, что от Шенье «так и несет древней греческой поэзией» (X, 96).

Нельзя не заметить тут же, что в 1822 году элегию Шенье «Тарентинская дева» перевел Гнедич и что это также характеризует его интерес к греческому колориту у Шенье. Пушкин писал по этому поводу 30 января 1823 года брату Льву: «Гнедич у меня перебивает лавочку —

Увы напрасно ждал тебя жених печальный

и проч. — непростительно прелестно. Знал бы своего Гомера, а то и нам не будет места на Парнасе» (X, 54). «Муза» следующего, 1821 года.

Одновременно с античным стилем, истолкованным с помощью Шенье и не совсем по-декабристски, Пушкин разрабатывает восточный стиль, — и тоже не совсем так, как его современники. Он хочет обойтись без «аллюзий», увидеть глазами европейца Восток, но не тянуть Восток в Петербург. Стихотворение «Виноград» имеет несколько библейский характер по своему стилю, но Пушкин дает признаки этого стиля только слегка, и не дает никаких элементов национальной героики. Другой извод восточного стиля дан в стихотворении: «О дева роза, я в оковах», и также без «применений». Впрочем, преодолеть романтическую манеру Пушкин в этих стихах еще не мог, да, может быть, и не хотел. Одновременно шли опыты воссоздания культур в песнях, по примеру байроновых восточных поэм, вставленных в южные поэмы Пушкина. История этих песен замечательна: первая из них — «Черкесская песня» в «Кавказском пленнике». Это — прекрасное стихотворение, но как черкесская песня оно просто не удалось. Пушкин еще не умеет схватить признаки чужого стиля, мысли, чувства, слова, жизни. В песне говорится почему-то о чеченце, а совсем не о черкесе (Пушкин еще, видимо, не считает существенным дифференцировать народы); в ней говорится, собственно, больше всего о казаке, и песня в основном русского стиля, отчасти книжного, отчасти фольклорного. Какой уж горский, восточный колорит стиля может быть, если в песне есть такие стихи:

Веселый пляшет хоровод.
Бегите, русские певицы,
Спешите, , домой...

Это, конечно, русская песня. Итак, опыт не удался. Но и неудачи гения поучительны. Пушкин продолжал работу. В «Бахчисарайском фонтане» появляется «Татарская песня». Это — восточный стиль, но еще в романтическом плане. Стиль построен в ней внешне, знаками, мифологически. Главное в нем — специфические собственные имена, изысканный стиль изречений, пышные эпитеты, слова «неги»:

1

Дарует небо человеку
Замену слез и частых бед:
, узревший Меку
На старости печальных лет.

2

Блажен, кто славный брег Дуная
Своею смертью освятит:
дева рая
С улыбкой страстной полетит.

3

Но тот ,
Кто, мир и негу возлюбя,
Как розу, в тишине гарема
, милая, тебя.

Пушкин овладел внешними знаками восточного стиля. Этот восточный стиль разлит и по всей поэме. В марте—апреле 1825 года Пушкин писал Вяземскому о «Бахчисарайском фонтане»: «Слог восточный был для меня образцом, сколько возможно нам, благоразумным, холодным европейцам» (X, 135). Но не это — предел стремлений Пушкина. Ему нужно объективировать стиль, поняв породившую его культуру органически, во всем ее бытии. Его опыты продолжаются. В «Цыганах» — новая песня, цыганская. Пушкин разрубил гордиев узел. Он просто перевел настоящую молдавскую песню, и тем самым его песня стала, конечно, вполне подлинной бессарабской. Но и это ведь был не предел. Надо было именно самому научиться видеть, понимать и изображать объективные черты чужой культуры, при этом не теряя себя, европейца XIX века. И вот Пушкин берется за дело всерьез: он принимается за изучение первоисточников, подходит к делу научно, вчитывается в подлинники восточной литературы. Он ищет материалов в Библии и в Коране. Его волнует, беспокоит задача, ускользающая от него. Он взывает в письме к брату в ноябре 1824 года: «Библию, библию! и французскую непременно» (X, 110) (то есть не славянскую, мешающую церковными архаическими ассоциациями à la Глинка). Коран у него на устах в это время (см. письмо к Вяземскому от 29 ноября 1824 года). 4 декабря он опять напоминает брату о Библии. А ведь он читал Шекспира и Библию еще в апреле того же года в Одессе, и — «святой дух иногда мне по сердцу» (X, 86

И вот, изучая Коран, Библию, Пушкин пишет свой великолепный цикл «Подражания Корану». Это была победа. Чисто пушкинское разрешение проблемы восточного стиля было найдено. Это была тоже «библейская» поэзия, и Пушкин сохранил славянизмы и высокую напряженность декабристского библейского стиля. В то же время это была и поэзия мусульманской «неги» и наслаждений, — и Пушкин сохранил синтаксическую эффектность и изысканность этой линии восточного стиля русской поэзии его времени. Он сохранил и другое: мотивы суровой, жестокой и священной воинственности, темы пророчества. Но он отбросил номенклатуру стиля, внешние знаки слога, вернее, собственные имена. Только один раз встречается имя Магомета и даже вместо Аллах или Алла Пушкин говорит: бог. Так Пушкин поступал всегда. Он не отбрасывал завоеваний предшествующего периода, в частности, завоеваний русских романтиков, и своих в том числе. Но, оставив их с отбором и отказавшись от специфических черт романтизма, он осложнял их новыми элементами, придававшими им новое, уже реалистическое качество. «Подражания Корану» — это уже реалистическое воссоздание восточной культуры. Самое слово в этом цикле предопределено в своем выборе и семантической структуре не только телеологически, не только задачей вызвать заранее данное представление в сознании читателя, но и объективно, то есть предопределено тем типом культуры, который оно представляет и конкретно изображает. Далее, сами изображаемые люди — это объективные, вне поэта и вне читателя реально существующие люди. Пушкин показывает, а не намекает, и показывает не только психику, а быт, самую жизнь, самые условия этой жизни. И психика становится выводом из этих условий жизни. Субъективное начало подчиняется объективному, не растворяясь в нем. Пушкин обретает конкретно точные определения народного бытия.

Не я ль в день жажды напоил
Тебя пустынными водами? —

это говорит бог человеку и гордится этим, как высшей милостью, дарованной им смертным. Это — действительно Восток, Аравия. Ведь самое представление это могло родиться только в народе, для которого вода — драгоценность, в народе пустыни, а никак не в сознании, например, русских людей, у которых река или озеро — где угодно, под боком. Вот это — действительно органическая связь условий жизни и склада представлений37«Песне араба над могилою коня» (из Мильвуа, 1810) в рефрене говорится: «Сей друг, которого и ветр в полях не обгонял». Эти поля в Аравии для Пушкина уже невозможны.

Или другой пример:

Недаром вы приснились мне
обритыми главами,
С окровавленными мечами,
Во рвах, на башне, на стене.

Эти обритые по закону мусульман головы, обритые перед боем, чтобы в достойном виде предстать перед лицом смерти и хорошо выглядеть в раю — опять это и психика Востока, и в то же время конкретное, бытовое, фактическое представление о нем, выпадавшее из кругозора романтика. Отсюда же проистекает существенное изменение самых представлений о психике чужой культуры. Пушкин отказывается от выбора только эстетически и этически эффектных, положительных черт ее, и от сближения ее со своим идеалом, — у декабристов — гражданским (у Жуковского в «Песне араба» — лирическим.) У Пушкина человек восточной культуры тоже воинствен, храбр, могуч в своей цельности и верности национальным преданиям; но он в то же время свиреп, чужд гуманности, дик в своей жажде наслаждений, он весь слит со своими вовсе не восхищающими Пушкина социальными обыкновениями. Вольности древних народов, измышленной декабристами и выдвинутой ими в качестве программы для современности, в пушкинских стихах нет, и его магометане совсем не похожи на декабристов.


О дети пламенных пустынь!
Ведите в плен младых рабынь,
Делите бранную добычу!

Это — мотивировка воинственности (рабыни, добыча), совсем не такая, как у Глинки, конечно, менее приемлемая для Пушкина как передового человека своего времени и своей культуры, но более соответствующая действительности, а это-то и нужно Пушкину.


Дрожащей твари проповедуй.

Дрожащей тварью не Пушкин называет народ, а бог Магомета, и таков склад мысли восточного человека, а вовсе не идеал демократических свобод 1825 года. То же, например, о любви. Восточные герои романтиков, даже Байрона, даже самого Пушкина в «Бахчисарайском фонтане», любят и вообще чувствуют все еще, как европейцы-романтики. У Жуковского араб говорит («Песнь араба»):

Брожу одинокий, задумчив, унылый, —

и ниже:

Г. Г.) видел и Зару — блаженны часы! —
Сокровище сердца и чудо красы;
Уста вероломны тебя величали,
И нежные длани хребет твой ласкали;

Как юная пальма долины, цвела;
Но Зара пришельца пленилась красою
И скрылась... ты, спутник, остался со мною38.

Пушкин отбросил все это в «Подражаниях Корану». Здесь у него — иная любовь, чувственная, гаремная, восточная; «Ведите в плен младых рабынь» — вот ее облик. Или стихотворение:


От всех вы жен отличены...
... Храните верные сердца
Для нег законных и стыдливых,
  Да взор лукавый нечестивых

А вы, о гости Магомета...
... Почтите пир его смиреньем
И целомудренным склоненьем
Его невольниц молодых.

«Мой пророк, прибавляет Алла, вам этого не скажет, ибо он весьма учтив и скромен; но я не имею нужды с вами чиниться, и проч. Ревность араба так и дышит в сих заповедях». Вот к этому и стремится Пушкин, — чтобы мысли и чувства араба так и дышали в его стихах, и ему это удается потому, что он нашел объективное обоснование этих мыслей и чувств.

Это и был переход к реализму. Вслед затем придет уточнение этого обоснования в историзме. Собственно историзм развивается у Пушкина одновременно с проблемой объективизации местного колорита. Уже «Песнь о вещем Олеге» говорит об этом. Наконец «Борис Годунов» завершает этот путь и, на еще высшей ступени, — «Евгений Онегин», исторический роман о современности.

Примечания

21 Некоторое влияние на этот русский восточный стиль оказали, по-видимому, «Мадагаскарские песни» Парни («Chansons Madecasses»), немало переводившиеся в начале XIX века на русский язык. См., например, характерное сочетание героики битв с экзотикой национальной культуры в стихотворении «Смерть юноши. Мадагаскарская песня» Межакова («Уединенный певец», 1817). Вообще Межаков, примыкавший к «Беседе», находился под влиянием карамзинистов, подражал старому Капнисту, а затем Батюшкову и т. п. Он писал легкие послания в духе «Моих Пенатов», подражал и Парни. А в 1817 году он печатался в органе декабристского круга писателей — «Соревнователе просвещения и благотворения».

22 Л. Н. Невахович, ученый-еврей, был, между прочим, переводчиком «Мыслей, относящихся к философской истории человечества» Гердера. Это любопытно в данной связи.

23 «Маяка».

24 См. Б. В. Томашевский, Пушкин и французская литература. — «Литературное наследство», № 31—32, 1938, стр. 6—7. Следует добавить, что сам Жуи в «Историческом предисловии» к четвертому изданию своей трагедии весьма недвусмысленно раскрывает аллюзию: Сулла—Наполеон. Интересно и то, что, излагая толки критики о его пьесе, он передает такие мнения: «Одни определили ее как романтическуюсуровой; в ней порицали слабость интриги...» и т. д. и ниже: «Меня упрекали в , которыми наполнена эта пьеса» (Suite du Repertoire du Théutre français; Tragédies, tome XI, Paris, 1829, p. 325).

25 Корсаков использовал в ней трагедию «Les Macchabées» Ламотта (1722), но отнесся к устаревшему для него французскому драматургу совершенно самостоятельно. Трагедия Ал. Гиро (Guiraud) «Les Macchabées ou le martyre» относится к более позднему времени, 1822 году; см. о ней ниже.

26 А. А. Дельвиг

27 Там же, стр. 500.

28 Г. В. Битнер«Ученые записки Ленинградского государственного университета», серия филологических наук, 1939, № 33, вып. 2, стр. 74.

29 «Уединенный певец», 1817, стр. 51.

30 Вовсе вне этой, декабристской, традиции и вне сложных ассоциаций, возникающих в ней, использован тот же библейский текст у Н. Иванчина-Писарева, поэта-эклектика, в немалой степени реакционного, в стихотворении «Сион» («Сочинения и переводы в стихах», М. 1819, стр. 21):

О! кто мне даст крыле! подобно голубине
К селенью тишины, к спокойствию долине

И тамо ни о чем душою б не скорбел...

Ниже в том же стихотворении и мотив псалма 136:

Мы плачем, на реках восседши Вавилонских.
Ах! здесь ли воспоем от песней мы сионских?..

31 — то есть гордится.

32 Ю. Тынянов, В. К. Кюхельбекер; в книге В. К. , Лирика и поэмы, т. I, «Советский писатель», Л. 1939, стр. XXXII.

33 В. К. Кюхельбекер, Лирика и поэмы, т. I, «Советский писатель», Л. 1939, стр. XXVII.

34 —апреля 1825 года, вскрывающие именно отношение к восточному стилю как к изображению объективного, по отношению к поэту, факта: «Знаешь, почему не люблю я Мура? — потому что он чересчур уже восточен. Он подражает ребячески и уродливо — ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. — Европеец, и в упоении восточной роскоши должен сохранить вкус и взор европейца» (X, 135).

35 Б. В. Томашевский, Пушкин и французская литература. — «Литературное наследство», № 31—32, 1938, стр. 56.

36 Там же

37 У Ф. Глинки в цитированном выше «Призвании Исайи», напечатанном еще в 1822 году, есть тоже такие строки в речи бога к своему пророку: «Вещай: не я ль тебя лелеял, и на руках моих носил, Тебе в пустынях жизнью веял, Тебя в безводии поил».

Но эта деталь у Глинки растворяется в общем колорите романтически декоративного восточного стиля и, подчиняясь ему, не выходит за пределы усилительно-эмоционных формул его. Пушкин, может быть, подметивший эту деталь у Глинки, дал ее по-своему, изменив ее характер.

38 Жуковский и в этом был не одинок. Можно указать ряд стихотворений других поэтов, связанных с его школой, также по названию восточных, но не имеющих никаких признаков национального колорита чувств их героев и трактующих их в сентиментально-романтическом, субъективно-психологическом плане, в духе «Песни араба» Жуковского; например, «Феникс» (из Мильвуа) А. И. Писарева — «Сын отечества», 1820, ч. 61, стр. 33; «Тоска араба по милой» Ал. Дурова — «Соревнователь просвещения и благотворения», 1820, ч. X, стр. 90; «Могила персидского поэта» (из Мильвуа) А. Крылова — «Соревнователь просвещения и благотворения», 1821, ч. XIV, стр. 299.

Глава 1: 1 2 3 4 5 6 7 8
1 2 3 4 5 6 7

Раздел сайта: