Гиппиус В. В.: Повести Белкина


Повести Белкина

1

Повести Белкина — не случайный эпизод пушкинского творчества и не случайный факт общей эволюции русской литературы. В этом убеждает сопоставление их как с теоретическими высказываниями Пушкина о литературе, так и с явлениями той современной Пушкину литературы, которую он теоретически и творчески преодолевал.

Во всех, хотя бы и мельком брошенных замечаниях Пушкина о литературе поражает, прежде всего, широта масштаба. Пушкин совершенно сознательно выступает как деятель нового, подлинно национального и вместе с тем всемирно-исторического этапа русской литературы. Он внимательно присматривается ко всем явлениям русской литературной современности, но он далек от того, чтобы мерить русскую литературу мерками европейских авторитетов.

Он все пересматривает и все переоценивает, давая блестящий пример подлинно критического отношения к культурному наследству прошлых веков и других народов.

— влияние французское — переоценивается им в целом. Еще в 1822 г. в заметке «О французской словесности» он констатирует «вредные последствия» этого влияния: манерность, робость, бледность.1 Ему ясно, что подражание усиливается в России именно тогда, когда сама французская литература «искажается». В позднейшей (1834 г.), так и недописанной статье «О ничтожестве литературы русской» — та же мысль раскрыта: «век Александров» характеризуется «ничтожеством общим»; указаны и конкретные носители этого зла — представители той буржуазно-ограниченной, «обмелевшей» словесности, которая пришлась так кстати российской реакции, запуганной последствиями «вольтерьянства». Пушкин четко противопоставляет «обмелевшую словесность» подлинным выразителям культуры французского народа, которые ответственности за это обмеление не несут (XI, 496).

«Вольтер и „великаны“ не имеют ни одного последователя в России; но бездарные пигмеи, грибы, выросшие у корня дубов, — Дорат, Флориян, Мармонтель, Гишар, m-me Жанлис — овладевают русской словесностью» (XI, 495—496).

Пушкин, конечно, хорошо знает цену и значение французской литературы. Он реабилитирует Корнеля, он учится (и очень рано) у Вольтера и «великанов»-просветителей. Он с готовностью воспринимает те тенденции, которые кажутся ему передовыми и жизнеспособными в книгах мадам де Сталь и Бенжамена Констана. За молодыми французскими романтиками конца 20-х и начала 30-х годов он следит самым внимательным образом, одних — как Мюссе — воспринимая как союзников, в других случаях — перемежая сочувственные приговоры с суровыми и раздраженными. Но общий исторический итог в отношении французских влияний он вынужден подвести отрицательный: в тех заданиях, которые Пушкин ставит русской литературе, в тех исканиях и опытах, которые он смело начинает, французская литература в ее ведущих и наиболее воздействующих явлениях (от Расина до Руссо) помочь не может, а явлениями второстепенными — на русской почве как раз особенно привившимися — сентиментальным эпигонством — она этим исканиям и прямо враждебна.

Эстетические идеи Пушкина, минуя эпигонство и весь период «обмеления», опираются именно на «великанов» века Просвещения. Эстетика Пушкина чужда всякой метафизики; отношения ее к этике вполне независимы. «Поэзия выше нравственности, — пишет Пушкин на полях статьи Вяземского об Озерове, — или, по крайней мере, совсем иное дело. Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона» (XII, 229). Но такая эмансипация возможна лишь там, где самая нравственность выводится из человеческой природы, а не из внешних абсолютных норм.

Просветители переоценили и абсолютную категорию прекрасного: искусство стало одной из форм познания «истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах» («О народной драме», 1830; XI, 178), затем простота, понимаемая и как отсутствие всего «приподнятого», «театрального» («О романах Вальтера Скотта», 1830; XII, 195), и как самодовлеющая ценность, которая должна пронизывать произведение во всех элементах его стиля. «Прелесть нагой простоты, — пишет он в 1828 г. — так еще для нас непонятна, что даже и в прозе мы гоняемся за обветшалыми украшениями» (XI, 344), «поэзию же, освобожденную от условных украшений стихотворства, мы еще не понимаем» (отрывок «В зрелой словесности приходит время...»; XI, 73). Но художественное познание мира в его «истине» и «простоте» не сводится у Пушкина к безразличному эмпиризму: оно контролируется мыслью и вкусом,2 причем категория вкуса, очевидно, воспринимается Пушкиным как объективная норма. Контроль мысли и вкуса приводит к отбору материала, к его концентрации в художественных образах, к обобщению. Натурализм, погоня за внешним правдоподобием — решительно исключается («О народной драме», 1830).

Эстетика Пушкина и в этих своих «просветительских» чертах, защищавших в условиях политической и идейной реакции 20-х годов искусство, свободное от метафизики, религии, морали, — искусство, верное «Музам и Разуму», — уже была исторически передовым явлением. Но к этим чертам эстетика его несводима. Она была оплодотворена идеями романтизма — и в первую очередь наиболее прогрессивной из всех, в нем заключавшихся, — идеей народности.

В результате вырабатывалась глубоко своеобразная пушкинская эстетика «истинного романтизма», в основах своих совпадающая с появившимися еще при жизни Пушкина эстетическим и историко-литературным понятием «реальной поэзии».

«Думаю, что оно (т. е. английское влияние — В. Г.) будет полезнее влияния французской поэзии, робкой и жеманной», — пишет он Гнедичу 27 июня 1822 г. (XIII, 40). «Жеманство, возникшее в дворянских салонах, продукт вкусов „светской черни“», — вот что больше всего ненавистно Пушкину, вот в чем он видит помеху для выхода литературы на широкую дорогу всенародного искусства.

Обращение к английской литературе было, конечно, лишь одним из возможных вспомогательных средств. Выход мог быть только в наполнении литературы национальным содержанием: в народности самой литературы. «Не решу, какой словесности отдать предпочтение, — пишет он в уже цитированной ранее заметке, — но есть у нас свой язык; смелее! — обычаи, история, песни, сказки и проч.» (XI, 192). В 1826 г. он вплотную подходит к вопросу о народности, отводя ее внешнее и поверхностное понимание и провозглашая свое: «Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, и поверий и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу» ... «Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию — которая более или менее отражается в зеркале поэзии» (XI, 40).

К 1830 г., когда пишется статья о драме, понятие народности Пушкиным еще более углублено: речь идет уже не об одном только отображении народных особенностей, а об активной борьбе с «аристократическими» привычками «малого ограниченного круга»; ставятся вопросы: «какие суть страсти сего народа, какие стоуны его сердца, где найдет она (драма, — В. Г.» (XI, 180).

Так намечает Пушкин постройку грандиозного здания русской литературы. В масштабе национальном это означало решительный выход за пределы узко дворянской литературы, литературы светских салонов и даже дружеских литературных обществ и борьбу за литературу народную, т. е. созвучную всему народу, отражающую его исторические особенности, его «страсти».3 В масштабе международном это означало создание литературы, соизмеримой с вершинными явлениями европейских литератур. Данте, Ариосто, Лопе де Вега, Кальдерой, Шекспир, Корнель, Вольтер, Гете, Байрон, Вальтер Скотт — вот те нормы, по которым равняется Пушкин и соотносительно с которыми мыслит собственную свою работу и общее движение всей русской литературы.

Что же встречал при осуществлении этой грандиозной задачи Пушкин в современной ему русской литературе?

В области лирики, отчасти и лирической поэмы, Пушкин имел и предшественников и союзников. Область драмы оставалась неразработанной: здесь приходилось поощрять даже слабые опыты Погодина. И, наконец, особенно важная для новых задач литературы область повествовательной прозы не была почти вовсе тронута. К ней в первую очередь относился приговор Пушкина: «ничтожество общее».

«чья проза лучшая в нашей литературе?» — Пушкин отвечал: «Карамзина», и прибавлял: «это еще похвала небольшая» (XI, 19). Притом Карамзин был для Пушкина писателем уже минувшего и законченного в сознании Пушкина «века». Набрасывая конспект литературы нового века, Пушкин отмечает: «Карамзин уединяется, дабы писать свою историю»; почти непосредственно следует: «ничтожество общее». Из всего, что было написано в прозе до него, Пушкин серьезно посчитался с одним только «Путешествием из Петербурга в Москву» Радищева; с ним он и спорил, и соглашался, и творчески состязался. «История» Карамзина была следующим большим явлением, им признанным, усвоенным и оспоренным, но она лежала в стороне от его прямых задач как художника, хотя в ответе на вопрос: «чья проза лучшая?», несомненно, и она имелась в виду. Внимательно следил Пушкин и за молодыми новеллистами: поддержал Погорельского, похвалил «сказку» Сенковского, отметил ум и живость в повестях Бестужева-Марлинского и дал ему несколько советов, одобрил первые повести Погодина. Но все это было не на высоте задач, поставленных Пушкиным, а частью прямо им противоречило.

Между тем русская проза была завоевана Булгариным. Непосредственный агент реакции в личной борьбе с Пушкиным, он был и активным участником литературной жизни, наиболее способным из всего, что российская реакция могла противопоставить Пушкину в области идеологии. В 1830 г. вышло в свет уже второе издание собрания сочинений Булгарина в двенадцати частях (первое появилось в 1827—1828 гг.); в те же годы широко разошелся — особенно, как замечали, среди читателей «среднего состояния» — «Иван Выжигин». Борьба Пушкина с «Иваном Выжигиным» — факт общеизвестный, но и вся прочая литературная продукция Булгарина, его повести, очерки и фельетоны (так называемые «Нравы»), требовали неменьшего отпора. Дело было, конечно, не в том, что «мелкотравчатому» Булгарину Пушкин противопоставлял «культуру высшего общества».4 Сводить роль Пушкина к роли проводника культуры «высшего общества», разумеется, невозможно, но и Булгарин, о чем бы он ни писал — о высшем свете или о «мелкотравчатых» героях, не был чужд той самой «чопорности и жеманности», с которой Пушкин боролся во всех ее проявлениях.

Нравоописательные очерки и романы Булгарина не давали почти ничего для движения русской литературы к реализму; это был «шаг вперед — два шага назад». «Шагом вперед» был натурализм зарисовок, иллюзия «правдоподобия», которая достигалась внесением чисто внешних, «списанных с натуры» деталей. Но тут же обнаруживалось, что эта внешне правдоподобная действительность есть на самом деле действительность, подчиненная обязательным схемам и тем фальсифицированная. Глубоко реакционный смысл этого «сатирического дидактизма» был настолько полно раскрыт Белинским,5 что остается добавить только то, о чем Белинский вынужден был умалчивать: литература эта была обильно сдобрена «положительным» — «благонамеренно» реакционным содержанием.

«чернь» (в идеологическом смысле, единственно верном для этой формулы) требовала, как известно, «смелых» уроков морали по заранее известным рецептам: «волнение сердец» при этом сознательно исключалось («А мы послушаем тебя!»). Эти-то моралисты-обыватели — от Бенкендорфа до рядового подписчика на сочинения Булгарина — и увенчивали Булгарина лаврами первого русского прозаика (первым поэтом, за отсутствием удовлетворительного соперника, вынуждены были признавать Пушкина).

В 1830 г. предметом довольно острой литературной борьбы была тема периодизации русской литературы. Статья Ив. Киреевского в «Деннице» определяла текущий литературный момент как «пушкинский период».6 Против этого решительно выступил журнал Полевого, доказывая, что Пушкин, будучи только поэтом, не имеет права на руководящую роль в литературе. Полевой, только что вступивший в блок с Булгариным, явно имел в виду именно Булгарина как равноценное «дополнение» Пушкина в области прозы.7

Сам Булгарин и его друзья неспособны были объяснить борьбу Пушкина против него иначе, как возводя ее к личным мотивам, к литературному «соперничеству». Эта грубая инсинуация серьезного опровержения не требует. Для Пушкина дело выходило, конечно, далеко за пределы личных отношений. Нужно было спасать русскую литературу и, прежде всего, русскую прозу, которой грозила опасность зарасти сорняком «булгаринства», — лишь представителем которого, правда наиболее активным, был «Видок Фиглярин», редактор «Северной пчелы» и наперсник Бенкендорфа.

«Бедная Лиза» продолжала оставаться лучшей русской повестью; между тем самые принципы карамзинской «чувствительности» были для Пушкина неприемлемы, и наследство Карамзина неминуемо должно было быть переоценено, как узаконявшее лишь в более тонких (и все же обветшавших) формах «чопорность и жеманство»: схематизм характеров и психологии, ограниченную, хотя и компромиссную мораль.

Наконец, и ранние опыты романтической прозы не удовлетворяли Пушкина: избегая упрека в «жеманстве», они в свою очередь, подчинялись условным схемам и уводили от задач объективного изображения жизни, от задач высшей простоты (не исключающей, а требующей остроты и глубины мысли), — задач, которые стояли перед Пушкиным.

В приговоре Пушкина — «у нас литература не есть потребность народная» (XI, 185), произнесенном в 1831 г. (в статье о Баратынском), несомненно имелись в виду все современные ему литературные течения; и этим размежеванием определялась и основная литературная позиция самого Пушкина.

«Арапом Петра Великого» и «Романом в письмах», прерывает эти громоздкие замыслы, чтобы дать хотя бы образцы подлинно реалистической прозы; прозы, способной приблизить литературу к ее высоким задачам.

2

Приехав к началу сентября в Болдино и еще не зная, что задержится здесь на три месяца, Пушкин все же обещает в письме к Плетневу — наготовить «всячины» и прозы, и стихов (XIV, 112). И в первые же дни болдинского одиночества, отрываясь от основной, казалось бы, работы — от окончания «Евгения Онегина», Пушкин пишет повесть «Гробовщик» (помечена 9 сентября), с тем чтобы вслед за ней непосредственно начать вторую («Станционный смотритель», оконченную 14 сентября), а там, вперемежку с «Онегиным», и третью («Барышня-крестьянка» — 20 сентября). Начало было положено: за первые же три недели болдинского сиденья Пушкина русская литература обогатилась тремя повестями, резко рвавшими с господствующей традицией русской прозы и выводившими ее на новую дорогу. Второй болдинский месяц отвлек Пушкина «Домиком в Коломне», но вслед за ним пишутся две новые повести: «Выстрел» и «Метель». Работа над непосредственной журнальной полемикой и над лирикой идет параллельно, но, только закончив свой цикл из пяти повестей, Пушкин приступает к работе над циклом трагедий. Эта последовательность и эти темпы болдинской работы Пушкина вряд ли могут быть признаны случайными. Очевидно, работе над повестями сам Пушкин придавал значение совершенно исключительное.

В «Станционном смотрителе» и вообще в «Повестях Белкина» Ап. Григорьев видел «зерно всей натуральной школы»,8 не раскрыв, впрочем, этого мельком брошенного тезиса. Современный исследователь характеризовал повесть «Гробовщик» как первую попытку «создания новеллы профессиональной, цеховой, с героем — мелким ремесленником».9 Первенство Пушкина не было, впрочем, безусловным: он сам, и именно в «Гробовщике», вспомнил о почтальоне Погорельского.10 — в 1798 г. — напечатан был «Извощик» Ив. Запольского. Это была наивно-моралистическая апология добродетельного и безукоризненно честного бедняка, который не только спешит вернуть деньги, забытые седоком, но и считает за грех запросить лишнее. Этот умиляющий автора-рассказчика извозчик ставит себя сам в положение рабочего скота: «видишь, батюшка, что я ем, то и лошадь моя. Она помогает мне в работе, а я делюсь с нею тем, что заработал...».11 По следам сентименталиста Запольского пошел и Булгарин в рассказе «Извозчик-метафизик», изобразив человека, «который в простом звании извозчика делает психологические наблюдения над нравственною природою человека...».12 Но тон, взятый всей почти без исключения русской литературой в изображении героя из социальных «низов», был тон нарочитости, приподнятости, и, в конечном счете, социального морализирования. Карамзинский Фрол Силин, «благодетельный человек», идеализация «богатого и трудолюбивого крестьянина»,13 исключения — разумно мыслящих и высоконравственных крестьян и ремесленников, либо удовлетворяли тезисам всечеловеческого равенства в самом общем и потому бессодержательном виде.

Первые же попытки изобразить «простой» быт — хотя бы даже быт купечества и духовенства, без подкрашиванья и без обязательного морализирования — вызывали отпор даже в таком журнале, слывшем передовым и «демократическим», как «Московский телеграф». Так, повесть Погодина «Черная немочь»14 встретила самую резкую отповедь со стороны Кс. Полевого. «Очень может быть, — писал он, — что (курсив мой, — В. Г.) наш говорит, думает и живет почти так, как описывает это г. Погодин. Но где границы вкуса? Все ли существующее в природе и в обществе достойно быть переносимо в изящную словесность?».

Критика шокирует «разговор протопопицы о капусте, сваха, обитательница низменной лавочки» и ряд других подробностей, «может быть и верных, но скучных, незанимательных, не дающих понятия о нашем народе».15 Между тем натурализм Погодина был довольно робким и сам по себе весны в литературе не делал. Подлинный демократизм пушкинской повести сказывается, прежде всего, в отсутствии всякой «нарочитости», в отсутствии лицемерной апологии представителей «низших слоев». Типы ремесленников спокойно вступают в литературу как равноправные, не требуя никаких «оправданий».

«Гробовщика» в свете всего, что выросло в литературе впоследствии из этого «зерна», можно не заметить его исключительного своеобразия. Своеобразие же это, прежде всего, в тоне трезвой простоты, в полном снятии всякой морализации. Пушкин вряд ли помнил, а может быть и вовсе не читал «Извозчиков» Запольского и Булгарина и других аналогичных рассказов, но объективно он противостоит им во всем, даже в такой детали, как «запрашиванье лишнего». Пушкинский Адриан Прохоров нисколько не затрудняется «запрашивать за свои произведения преувеличенную цену» (VIII, ч. 1, 90). «Нравоописателя» булгаринского типа это одно привело бы к неизбежности разоблачения и морализирования, но Пушкин равно далек от всякого дидактизма. Его герои-профессионалы не «добродетельны» и не «порочны»; целая вереница ремесленников — гробовщик Адриан Прохоров, немец-сапожник Шульц, будочник Юрко, «толстый булочник» (VIII, ч. 1, 91) и переплетчик — проходит перед нами без обязательного для жанра «нравов» знака оценки. Детали быта даны верно, но скупо, никаких натуралистических излишеств, которыми «нравы» нередко щеголяли. Такая мельком брошенная фраза, как дочери Прохорова, «без дела глазеющие в окна на прохожих» (VIII, ч. 1, 90), сама по себе звучала вызовом всем шаблонам бедных, но трудолюбивых девушек (ср. фразу из сна Прохорова: «Не ходят ли любовники к моим дурам? Чего доброго!»; VIII, ч. 1, 93).

Одна страница «Гробовщика» наповал убивала и булгаринские «Нравы» и чувствительные повести о бедняках. Но эта победа сама по себе была бы слишком дешева для Пушкина. Ценность «Гробовщика» не столько в том, что он отменял, сколько в том, что он заключал в себе, как в зерне, для будущего. «Трезвая правда» (выражение Тургенева о другом писателе) и подлинный демократизм — это сочетание оказалось исключительно плодотворным для русской литературы, движение которой к реализму явно определилось уже в этом небольшом «физиологическом очерке». В своей борьбе за реализм Пушкин не уклоняется от творческой полемики с такими мастерами, как Шекспир и Вальтер Скотт.

Пушкин иронически замечает, что оба они «представили своих гробокопателей людьми веселыми и шутливыми, дабы сей противоположностию сильнее поразить наше воображение» (VIII, ч. 1, 89), но сам он «из уважения к истине» (VIII, ч. 1, 89) отказывается следовать их примеру. Это сдержанно-шутливое, как и вся повесть, замечание серьезнее, чем может показаться. Пушкин отказывается от всякого схематизма в характерах, хотя бы и оправданного примером самого Шекспира. Заодно Пушкин указал надлежащее литературное место и «страшным историям». Взятые всерьез — в «романах ужасов» и т. п. литературе — истории о мертвецах почти всегда были пронизаны дидактизмом: мертвецы являлись, чтобы обличить, укорить или наставить живых. Для Пушкина страшные истории не могли быть предметом сколько-нибудь серьезной борьбы. Он готов был признать, что «приключения ловких плутов, страшные истории о разбойниках, о мертвецах и пр. всегда занимали любопытство не только детей, но и взрослых ребят» (см. «Мнение Лобанова»; XII, 70), и особой опасности в этом не видит. Но он указывает одну из возможностей убедительно психологической и тем самым реалистической мотивировки сюжета о мертвецах: это сон профессионала-гробовщика о своих «клиентах». Тем самым, конечно, «страшный» колорит сюжета сводится на нет. Все это объясняет ту прелесть не только трезвой правды, но и трезвой иронии, какой проникнута первая повесть Пушкина. Попытки увидеть в «Гробовщике» пародирование собственного сюжета «Каменного гостя»16 и даже высмеивание собственной «пламенной веры» (!), «того образа, который он так страстно лелеял, — образа живой тени»,17 — разумеется должны быть отвергнуты как домыслы, прямо противоречащие общему тону и стилю повести.

от того «принудительного ассортимента», без которого она не являлась в литературе: от морализма и дидактизма. Мертвецы «Гробовщика» никому не угрожают, никого ничему не поучают и даже никого не пугают: в сон пьяного Прохорова они входят естественно и правдоподобно. Эта возможность нисколько не мешала, конечно, Пушкину в других масштабах, в других жанрах строить сюжеты на образах загробных укорителей и мстителей, отказываясь однако и там от прямолинейной дидактики.

«Зерном» натуральной школы мы вправе назвать эту пушкинскую шутку как по отрицательным, так и по положительным признакам: освободив повествовательную прозу от дидактического балласта, Пушкин в то же время дал пример изображения «низменного» быта ремесленников в качестве законного материала, не требующего ни оправданий, ни оговорок.

Он лишил эти описания той фальши, какая была характерна при изображении «низших слоев жизни» во всей допушкинской дворянской литературе; и вместе с тем не придал той снисходительной, филантропической чувствительности новой формации, которая уже после Пушкина стала характерной для значительной части «натуральной школы», — для обильной литературы «физиологических» очерков 40-х годов с их гуманизмом мелкобуржуазного типа. «Гробовщик» был зерном «натуральной школы», если здесь иметь в виду не узкий смысл этого термина, а всю последующую реалистическую прозу от Гоголя до Горького и наших дней.

3

Если «Гробовщик» при всей новизне и свежести этой повести был все же шуткой, то «Станционный смотритель» прямо врезывался в широко распространенную традицию. Здесь Пушкин шел по пути наибольшего сопротивления: здесь противостояли ему не какие-нибудь нравоописательные очерки о бедняках или страшные истории о мертвецах, а давняя и в свое время прогрессивная «Бедная Лиза» Карамзина, продолжавшая быть наиболее «классической» допушкинской повестью, но и такие вершинные явления своего времени — уже в общеевропейском масштабе — как драмы Бомарше, Лессинга, Шиллера.

Мотив обольщения простой девушки — крестьянки или мещанки — соблазнителем из высшего класса (или в другом варианте — рядовой дворянки князем или принцем), отчаяние, самоубийство, гибель как следствие действительного или хотя бы задуманного обольщения, — это был мотив, сыгравший большую роль во всей европейской литературе. Мотив обольщения был проводником идей социального протеста и бунта и в русской протестующей литературе, связанной с идеями буржуазной революции: Радищев в «Путешествии из Петербурга в Москву» (1790) и автор «Путешествия критики» С. фон Ферельтц (1818)18 изображали уже не «обольщение», а насилие барина над крепостной девушкой; как запоздалый и смягченный отклик находим мотив обольщения и в повести молодого Погодина «Нищий».19 В своем чистом виде ситуация насилия или обольщения при социальном неравенстве требовала резко противоположных характеров. Аристократический соблазнитель — злодей без сердца и без совести. Девушка — жертва, решительно невиновная, даже если сама идет навстречу обольстителю. И прогрессивный смысл подобных сюжетов был не только в остроте протеста, не только в защите бесправных, «униженных и оскорбленных», но и в переоценке традиционной морали, в защите и оправдании права девушки свободно отдаваться любви. Эта переоценка сохраняет свое значение даже там, где сила социального протеста ослабевает, а соответственно — и неизбежно — смягчается и характеристика героя, как в «Бедной Лизе» Карамзина.20

Разменявшись на мелочи, потеряв или смягчив социальную остроту, чувствительная повесть и драма в изображении семейных и любовных трагедий не только сохраняла, но и усиливала существо основного эмоционального тона: . Эта эмоция (решающая для всего стиля чувствительной повести и драмы) распространяется, прежде всего, на самую героиню-жертву, затем на ее близких — иногда жениха, но чаще всего отца, — одного из основных и почти необходимых персонажей «мещанской драмы»; отец же обычно является тем резонером, устами которого провозглашается самоценность и неприкосновенность домашнего очага, негодование против его нарушителя и оправдание его жертвы.

На примере «Бедной Лизы» Карамзина можно видеть, как могла эволюционировать эта тема, теряя пафос социального протеста и сглаживая все противоречия и конфликты. Авторская оценка соблазнителя Эраста заведомо смягчена («Эраст был довольно богатый дворянин с изрядным разумом и добрым сердцем, добрым от природы, но слабым и ветреным»); соответственно с этим устранен мотив обольщения; вместо него — взаимная «слабость» с иллюзией «равенства»; герой осужден только за измену; впрочем, ноты прямого авторского осуждения парализованы раскаяньем героя и примирительным концом: «Теперь (т. е. за гробом, — В. Г.), может быть, они уже примирились!».21

«Станционный смотритель» Пушкина непонятен вне широкой историко-литературной перспективы, вне Бомарше, Лессинга, Шиллера, вне «Бедной Лизы» Карамзина, с которой в тексте его есть даже любопытные, почти буквальные совпадения.22 «Станционного смотрителя» вариантом, хотя бы усовершенствованным, сентиментальных повестей об обольщении — значит ничего не понять в пушкинской повести. Повесть Пушкина возникла не из усвоения сентиментальной повести, а из ее преодоления и отрицания.

Пушкин отзывался о приеме «противоположности характеров», как о «пошлой пружине французских трагедий» (XII, 232). Это эстетическое противодействие основано было на всем понимании человеческой природы у Пушкина, не вмещавшемся в наивно рационалистические схемы «добра» и «зла». Уже по этому одному Пушкин не мог основать литературного сюжета на масках порочного обольстителя и добродетельной жертвы. Однако беспринципная чувствительность эпигонов руссоизма чужда ему не меньше. И Пушкин смело ломает шаблоны характеров и сюжетных ситуаций, освежая, казалось бы, избитую тему и насыщая ее новым реалистическим содержанием.

Минский — не злодей-соблазнитель, а обыкновенный повеса-гусар, отнюдь не идеализированный, но и не очерненный. Дуня — не «ангел непорочности», но и не «прекрасная грешница», не «жертва». Ситуация обольщения вообще существенно изменена. Показано простое чувство взаимного увлечения и любви, но без дальнейшего анализа глубины этого чувства. Показано обыкновенное, типическое, отнюдь не исключительное. И то, что в чувствительных сюжетах было центром, — вопрос о судьбе героини — едва намечено: известно только, что Дуня не погибла, не «метет улицу вместе с голью кабацкою» (VIII, ч. 1, 105), как подозревал и боялся ее отец; «трое маленьких барчат с кормилицей» указывают на ее благополучие; подробностей нет; потому, конечно, что они не нужны. Гершензон досказывал фабулу: «они венчаются». Пушкин этого не говорит — стало быть, не это было для него существенным.

Повесть названа «Станционный смотритель», и именно на Вырине, а не на Дуне сосредоточено внимание автора. Защита «сословия станционных смотрителей» в начале повести не должна смущать своей слегка иронической интонацией («Сии столь оклеветанные смотрители вообще суть люди мирные»; VIII, ч. 1, 98), как не должно смущать шутливое сравнение подвыпившего и прослезившегося смотрителя с Терентьичем из баллады Дмитриева. Легкая шутка не нарушает общего тона «искреннего сострадания», а только предохраняет этот тон от перехода в «чувствительность», показывает, что сострадание — исходный, но не окончательный и не решающий элемент отношения автора к Вырину. Во всем образе Вырина сохранена обычная для Пушкина трезвость тона, которая и проводит резкий рубеж между трагедией Вырина и бесчисленными трагедиями «отцов» в так называемых «мещанских драмах». Пушкин и здесь избежал идеализации — ненавистного для него «жеманства»: он, как автор, поднимается и над этим своим центральным героем, как поднимается над беспечной парой — Минским и Дуней.

Реалистическая характеристика Вырина, решительно преодолевающая условно-литературные схемы, особенно обнаруживается в эпизоде с деньгами. По сентиментальной схеме мы бы ожидали непоколебимого бескорыстия (карамзинская Лиза, впрочем, берет деньги и, умирая, посылает их матери с наивным самооправданием: «Они не краденые»). У Пушкина при той же ситуации — естественная смена противоречивых чувств и побуждений.

«Долго стоял он неподвижно, наконец увидел за обшлагом своего рукава сверток бумаг; он вынул их и развернул несколько пяти- и десятирублевых смятых ассигнаций. Слезы опять навернулись на глазах его, слезы негодования! Он сжал бумажки в комок, бросил их наземь, притоптал каблуком, и пошел... Отошед несколько шагов, он остановился, подумал... и воротился... но ассигнаций уже не было. Хорошо одетый молодой человек, увидя его, подбежал к извозчику, сел поспешно и закричал: „Пошел!..“ Смотритель за ним не погнался» (VIII, ч. 1, 103).

«слезы негодования» и отказ от погони за вором здесь основное, а минутное раздумье — не взять ли деньги — вторичное, но важно, что Пушкин не побоялся этого противоречия. Такая же реалистическая черта в словах: «Приятель его советовал ему жаловаться; но смотритель подумал, махнул рукой и решился отступиться» (VIII, ч. 1, 104). И здесь в интересах правдоподобия пострадала схема характера, а заодно отпала и возможность сентиментально-реакционной развязки с совместным торжеством семейных устоев и «благодетельного правительства». Вырин возвращается и умирает — притом не непосредственно «от горя», а от его последствии — от пьянства.23

Коллизия — счастье Дуни с Минским и несчастье Вырина — показана не только неразрешенной, но и неразрешимой. Минский, да и Дуня, жестоки с Выриным, но эта жестокость объяснена условиями социальной действительности. Герои Пушкина — во власти понятий и норм своего времени и своей среды. Дуня отвыкла от прежнего своего «состояния», но о том, чтобы как-нибудь могло измениться «состояние» Вырина — не возникает и мысли ни у Минского, ни у Дуни, ни у самого Вырина, мечтающего только об одном: о возвращении Дуни к нему. С полным основанием можно здесь говорить об изображении типических характеров (хотя и эскизно намеченных) в типических обстоятельствах. Если отвлечься от противоречий социальных, которые всем героям повести представляются неколебимыми и с которыми, как с конкретной действительностью, считается и сам автор, — остается противоречие личных эгоистических стремлений каждого из героев. Эгоистичны Минский и Дуня, эгоистичен со своей стороны и Вырин. Поднимаясь и здесь над ограниченностью этих эгоизмов, Пушкин далек от их ригористического осуждения. «Мораль» в обычном смысле слова для Пушкина неприемлема. Сознательный отказ от всякого морализирования — одна из наиболее прогрессивных черт пушкинского творчества, связанная и с положительным содержанием его идеологии, и, прежде всего, с идеей оправдания страстей, которая была Пушкиным усвоена вместе с основными идеями просветительной философии. Но это не приводит его ни к бесстрастно-оптимистическому взгляду на жизнь, как на мирную ритмическую смену счастья и несчастья, ни к узаконению эгоизма и признанию «злой природы» человека.

Опрокидывая сентиментальные схемы, Пушкин переоценивает и самое существо основной для всей сентиментальной литературы эмоции . В письме к П. А. Осиповой от 5 ноября 1830 г., т. е. всего через полтора месяца после окончания «Станционного смотрителя», он пишет: «Мы сочувствуем несчастным по некоторому роду эгоизма: мы видим, что в конце концов мы не одни. Сочувствие счастью предполагает вполне благородную и вполне незаинтересованную душу» (XIV, 123).

Подобные же представления о человеке в его высшем развитии, каким он будет, может быть, «чрез двести лет» (слова Гоголя о самом Пушкине), — просвечивают и в повести Пушкина сквозь изображения заурядных и типических человеческих отношений. И при учете всего мировоззрения Пушкина — сложного и широкого — какой скудной и жалкой представляется переверзианская схоластика, обязывающая отождествлять автора с его героями, Пушкина — с Выриным или Минским!

Характерно, в «Бедных людях» Достоевского «Станционный смотритель» восторженно противопоставлен «Шинели» Гоголя, но сделано это в аспекте Макара Девушкина, который понял пушкинскую повесть только как повесть о сострадании. «Бедные люди», а в особенности «Униженные и оскорбленные», не только повторяют ситуацию «Станционного смотрителя», но и действительно развивают с необычайным разнообразием и тонкостью многое из того, что лишь намечено у Пушкина.

Однако, чем больший нажим делала последующая литература (и тот же Достоевский) на мотиве , тем более ограниченным делается (в широких исторических масштабах) идейный смысл соответствующих сюжетов. Культ сострадания в его дальнейшем развитии легко приводил к «примирению с действительностью», а иногда и к активному оправданию этой действительности, т. е. к последствиям прямо реакционным.

Поэтому тезис Ап. Григорьева: в «Гробовщике» — зерно «всех наших теперешних отношений»24 В. Г.) к низшим слоям жизни — в наше время должен быть решительно переосмыслен. Ап. Григорьев явно понимал эти «теперешние отношения» в духе тощего умеренно-либерального гуманизма: пусть остаются незыблемы все социальные перегородки, но пусть каждому сверчку на своем шестке, каждому Вырину на своей станции будет обеспечено мирное семейное счастье и пусть не посягают на него аристократы. К тому же сводилось и размежевание, лишь внешне горделивое, «униженных и оскорбленных» от «унизивших и оскорбивших» в романе Достоевского. Пушкинская же повесть о несчастных и счастливых людях заключает в себе зерно подлинного гуманизма — той возможности счастья для каждого человека, которое недоступно ни одному из героев повести, с их исторически неизбежною ограниченностью понятий и чувств.

4

Враги Пушкина не находили для него более унизительного эпитета, чем «мастер поэтических безделок». Для Надеждина и «Онегин» был безделкой, а «Полтава» — напрасно притязавшей на глубину автопародией.25 И только подробностями, а не существом дела, отличается от тупого злорадства Надеждина столь же тупой снисходительный тон Николая I, одобрявшего «Полтаву» в противовес «Онегину» (а в душе — предпочитавшего всему «Графа Нулина», воспринятого, конечно, только в его «игривых» чертах).26 Пушкину — автору глубочайших произведений, написанных на русском языке, не к чему было оправдываться перед подобными обвинениями. Он вовсе и не думал исключать забавное и веселое из области литературы, как и вообще не думал из великого многообразия жизни исключать хоть одну из ее сторон, делать ее запретной для искусства. И, начиная вслед за «Станционным смотрителем» третью болдинскую повесть «Барышню-крестьянку», Пушкин дает себе волю говорить в ней шутливо и легко о том, что в самом деле достойно шутки и легкого отношения. Предметом его шутки становятся как явления самой действительности, так и те литературные факты, которые требуют в его глазах не серьезного отпора, а шутки и даже пародии.

Но Пушкин применяет при этом совершенно особый метод пародии: не прибегая к собственно литературному шаржированию, он разоблачает литературные шаблоны, сопоставляя их с той подлинной действительностью, которую авторы обходят или искажают.

Тема «Барышни-крестьянки», только навыворот, тема «Крестьянки-барышни», в литературе крепостной России была темой, не раз разрабатывавшейся совершенно всерьез. Тема эта восходит несомненно к фактам западной предреволюционной литературы. Сравним комедию Вольтера «Право сеньора» («Le droit du seigneur», 1762). В свете охранительных или даже компромиссных социальных тенденций тема эта не могла не звучать фальшиво, так как явно искажала живую жизнь в угоду господствующей классовой морали. Вот схема сюжета о крестьянке-барышне, довольно широко распространенного в повествовательной и драматической литературе конца XVIII — начала XIX веков.

Молодой дворянин пленяется прекрасной и добродетельной крестьянкой (а что и она пленяется им, — разумеется само собою). Она поражает его при этом своей благовоспитанностью, иногда и образованностью; это кое-как мотивируется (бывала, а иногда и воспитывалась в господском доме). Герой принимает решение жениться на любимой девушке и, либо он сам, либо автор за него, произносит при этом несколько тирад о всечеловеческом равенстве. После неизбежных перипетий — преодоления препятствий (запрет родных, другая невеста или другой жених) — в тот момент, когда читатель или зрители готовы к тому, что вот-вот социальные устои поколеблются, и брак, несмотря на «неравенство состояния», произойдет — в этот самый момент обнаруживается тайна происхождения героини: она оказывается не крестьянкой, а прирожденной барышней; герои счастливы, устои незыблемы, читатели или зрители успокоены и довольны.

«Приятном и полезном препровождении времени» идиллическую повесть «Ростовское озеро». Героиня («казалось, что это была богиня любви во образе какой-нибудь пастушки») изумляет и пленяет героя, прежде всего, тем, что читает книгу — и какую! — «Новую Элоизу» в подлиннике! «Добрые люди могут выучить читать и писать», — скромно объясняет героиня, — «а чувствовать умеет и всякая крестьянка»27 (курсив мой, — В. Г.); формула, надо сказать, более сильная и выразительная, чем карамзинское «ибо и крестьянки любить умеют». Неизбежное разоблачение здесь тоже не так грубо элементарно, как в приведенной схеме: героиня оказывается дочерью крестьянки и богатого дворянина и, осиротев, решила «питаться трудами рук своих и пользоваться в тихом жилище невежества всеми выгодами просвещения». Затем — взаимная любовь и брак; счастье прерывается смертью героини в родах; герой — в отчаянии.

«Лиза, или Торжество благодарности». Поставленная впервые в 1802 г., она продержалась в репертуаре целых три десятка лет. В объяснении влюбленного Лиодора с Лизой, дочерью старосты, есть момент большой, но вряд ли сознательной, социальной остроты. На слова Лиодора: «Лиза! Клянись вечно быть моею!» — Лиза, в замешательстве, отвечает: «Я и так, сударь, вам принадлежу (курсив мой, — В. Г.), вы мой господин». На это следует «вольнолюбивая» отповедь: «Прочь все права господств, утвержденные на наследствах и купчих. Мне надобно одно право, право любви!..».28 «потрясения основ» (Лиза соглашается выйти замуж за солдата Кремнева), все же поворачивается к благополучному концу: Лиза оказывается дочерью дворянина Прямосердова и для брака с Лиодором нет больше препятствий, тем более что и обиженный при этом обороте дел солдат добровольно возвращает Лизе данное слово.

При всей очевидной искусственности подобных развязок было бы ошибкой считать сюжеты о крестьянке-барышне явлением всецело реакционным. То, что проблема равенства и неравенства входила в литературу, и входила в форме прямой агитации против неравенства, что такое потрясение исконных законов общежития, как брак дворянина с крестьянкой, все же изображался и возможным, и привлекательным, и даже достойным сочувствия; наконец, самая идеализация героини крестьянки — все это было в какой-то степени прогрессивными элементами в литературной эволюции; но необходимость благополучных и натянутых развязок неизбежно понижала художественную ценность и значение этих произведений.

Реакционные силы в литературе пытались, во всяком случае, дать отпор опасной тематике. Широко известен «Новый Стерн» Шаховского (1805),29 где влюбленность героя в крестьянку пародирована (эта пародия вызвала интересную, разноголосую полемику).

И в этой же связи чрезвычайно любопытна повесть В. Панаева «Отеческое наказание» (1819),30 «Барышни-крестьянки» и «Метели». Вот вкратце ее достаточно нелепое, но очень характерное содержание. Каллист, сын богатого помещика, зайдя случайно в церковь на крестьянскую свадьбу, так поразился красотой невесты, что стал на место жениха, и их перевенчали. Боясь отцовского гнева, он спешит уехать в полк и возвращается только через пять лет. Теперь он влюбляется в племянницу соседней помещицы. Когда дело доходит до предложения, обнаруживается, что прекрасная соседка и есть его законная жена (она же дочь кузнеца), воспитанная отцом героя за время его отсутствия. Это и было «отеческое наказание» за ветреность, о которой герой в назидание рассказывает детям. «Наказание» заключается, конечно, в том, что кузнецова дочь все-таки навязана, — хоть и хитростью, — в жены ветреному дворянину.

— поток, ведущий начало от Радищева. Радищевскому крепостному интеллигенту из «Городни» соответствует крестьянка, воспитанная как барышня, в очерке Жуковского «Печальное происшествие» (1808).31 Здесь любовь барской воспитанницы Лизы к дворянину кончается трагически: по проискам интригана-соблазнителя она отдана в его полную власть. Но Жуковский, затронув такую живую и острую тему, в авторских выводах своих поворачивает в сторону, противоположную от Радищева: раз нельзя дать свободы, не нужно давать и понятия о ней.

Что же делает Пушкин с этой темой — острой в основе, но безнадежно притупившейся в литературном обиходе? Он идет и здесь по пути наибольшего сопротивления, подставляя под стертые шаблоны живую действительность и тем разоблачая эти шаблоны.

Вы хотите, чтобы крестьянка оказалась барышней? — как бы говорит он — извольте. Вот прекрасная Акулина, ничем не уступающая вашим Лизам (Лизой ее, кстати, и зовут). Вот «случайная встреча» молодого дворянина с ней, вот любовь, вот совместное чтение если не «Новой Элоизы», то «Натальи, боярской дочери». Подробности сближения опускаются с характерной мотивировкой: «Эти подробности вообще должны казаться приторными, и так я пропущу их, сказав вкратце В. Г.), что не прошло еще и двух месяцев, а мой Алексей был уже влюблен без памяти, и Лиза была не равнодушнее, хотя и молчаливее его» (VIII, ч. 1, 117). Читатель, переносясь в психологию Алексея Берестова, ждет уж от него «романической мысли жениться на крестьянке и жить своими трудами» («читатель ждет уж рифмы розы»!) — и эта мысль появляется. Но здесь Пушкин говорит: довольно. Алексей Берестов должен узнать то, что знают давно читатели. В действительной жизни женятся, за малыми исключениями, на ровнях, а литературные крестьянки-барышни — только манекены барышень, одетые в крестьянский маскарадный костюм. Но если маскарад — пусть будет откровенный маскарад: пусть барышня шьет себе крестьянское платье, примеряет его перед зеркалом, заказывает лапти и репетирует свою роль — «низко» кланяется, говорит «на крестьянском наречии», смеется, «закрываясь рукавом» (VIII, ч. 1, 113). Разучивая свою роль, Лиза то щеголяет «крестьянским наречием» вовсю («И одет-то не так, и баишь иначе, и собаку-то кличешь не по-нашему» (VIII, ч. 1, 114), то вдруг выходит из роли («Если вы хотите, чтобы мы были вперед приятелями... то не извольте забываться (VIII, ч. 1, 114), но сколько таких перебоев, а то и бесперебойно-выглаженного языка было в прототипах повести?

Маскарад оказывается наиболее убедительным, реалистическим оправданием для темы барышни-крестьянки по крайней мере в ее легкой форме, не трогающей глубоких социальных основ. И подлинным образцом Пушкина оказываются не сентиментальные повести и драмы с тем или другим нравоучительным содержанием (похвала трудолюбию, скромности, благодарности и прочим добродетелям; порицание легкомыслия), а веселые комедии и водевили с переодеванием, где чувствительное содержание ослаблено и сжато, а дидактическое — вовсе исключено.32

Здесь в первую очередь должна быть названа комедия Мариво «Игра любви и случая» («Le jeu de l’amour et du hasard», 1730).33 Сходство этой комедии с «Барышней-крестьянкой» было замечено из современников Пушкина Катениным, который, однако, явно преувеличивал, говоря, что комедия Мариво Пушкиным «так же переделана в рассказ, как Шекспирова драма в „Анджело“».34

Героиня Мариво, барышня Сильвия, переодевается в служанку, чтобы лучше узнать заочно сосватанного жениха. Сюжет осложняется здесь целой кадрилью переодеваний (в тайну которой посвящены отец и брат Сильвии); жених Дорант и слуга его, Арлекин, также меняются ролями; служанка Лиза разыгрывает роль Сильвии; обе пары — господ и слуг — влюбляются друг в друга и после ряда взаимных недоразумений и огорчений счастливо соединяются. Этой «нормальной» развязке комедии предшествуют, однако, моменты, когда социальным устоям грозит та же опасность со стороны свободного чувства, как и во всех подобных сюжетах.

«Отец простит меня, как только увидит вас; моего состояния хватит на двоих, а достоинства значат не меньше, чем происхождение» и т. п.

Комедия Мариво не лишена чувствительного содержания, а с ним и того легкого налета гуманизма и социального свободомыслия, который свойствен большинству сюжетов этого рода. Но маскарадная завязка, секрет которой зрителю открыт, делает пьесу комической. Пушкин, так же как и Мариво, открывает свои карты читателю. Маскарадная интрига поэтому мирно уживается с непритязательной бытовой повестью о женитьбе соседа на соседке.35 «Маскарад» снимается с повести как дополнительный слой, имеющий функцию литературной пародии. Но пародия Пушкина принципиально отличается от пародийной пьесы Шаховского. Она смеется над литературной фальшью и приторностью измайловых и ильиных, но не над самим существом идеи социального равенства. Над Алексеем Берестовым Пушкин смеется не тогда, когда тот увлекается «Акулиной», а тогда, когда он надевает на себя маску байронического разочарования, вывезенную из столицы: — «Дело в том, что Алексей, несмотря на роковое кольцо, на таинственную переписку и на мрачную разочарованность, был добрый и пылкий малый и имел сердце чистое, способное чувствовать наслаждения невинности» (VIII, ч. 1, 116). Лиза тоже гримируется — уже буквально — под городскую жеманницу, но лишь там, где она сознательно играет роль; напротив, ее переодевание в Акулину и легкая «игра» не меняют ее общего облика, а, наоборот, как бы обнаруживают ее природную безыскусственную прелесть. И здесь литературно-пародийный слой оборачивается к нам своей серьезной и как бы интимной для Пушкина стороной: Пушкин играет милой ему иллюзией — иллюзией беспечного счастья двух детей природы, не знающих никаких социальных преград. Скрытыми и тонкими нитями «Барышня-крестьянка» связана с мотивами южных поэм, с той пушкинской Музой, которая одичала «в глуши Молдавии печальной» и «вдруг... явилась барышней уездной», сохранив и в этом облике свою первоначальную «степную» прелесть.

5

Противодействие Пушкина современной ему прозе было бы неполным и односторонним, если бы он преодолел только чувствительную, уже осужденную, хотя и живучую традицию. Чувствительная «жеманность» и чувствительная мораль в их конкретных формах были выражением буржуазной ограниченности; тем легче эти формы усваивались на русской почве самыми широкими кругами: от «светской черни» до полуграмотного мещанства. Одной из форм идеологического протеста против этой ограниченности был индивидуалистический бунт, приводивший к переоценке старых ценностей, но во имя новой индивидуалистической ограниченности.

— Друзья мои, что ж толку в этом? —

(VI, 56)

иронически замечал Пушкин в третьей главе «Евгения Онегина», сопоставляя два враждебных направления — чувствительный морализм и романтический аморализм. То и другое искажает подлинную картину жизненной простоты и сложности. Идеализация эгоизма — та же, лишь вывернутая наизнанку, односторонность сентиментализма, а Пушкин стремится к свободному и многостороннему отражению жизни. Вот почему, готовясь «унизиться до смиренной прозы», он обещает изобразить

Не муки тайные злодейства,

а жизнь, в ее нормальных и типических проявлениях:


Да нравы нашей старины.

(VI, 57)

Но «муки тайные злодейства», сильные страсти, эгоистические характеры тоже реально существуют и нельзя их выбросить из искусства, как нельзя выбросить из искусства ни «чувствительных» ситуаций, ни даже фантастики кладбищенских ужасов, раз человеческое воображение способно ее создавать, хотя бы в пьяном сне. И здесь, как и всегда, Пушкин выбирает путь наибольшего сопротивления. И «задумчивый Вампир», и «Мельмот, бродяга мрачный», и герои повестей Марлинского являются отражением каких-то подлинных реальностей — пусть преувеличенных, пусть «облеченных в унылый романтизм» (VI, 56).

Повести Бестужева-Марлинского были в русской литературе 20-х годов заметным и передовым явлением. Их прогрессивность наиболее верно оценил Белинский в статье «О русской повести и повестях Гоголя» (1835): «Повести г. Марлинского, не прибавивши ничего к сумме русской поэзии, доставили много пользы русской литературе, были для нее большим шагом вперед. Тогда в нашей литературе было еще полное владычество XVIII века, русского XVIII века; тогда еще все повести и романы оканчивались счастливо, тогда нашу публику могли занять похождения какого-нибудь выходца из собачьей конуры» (т. е. булгаринского Выжигина, — В. Г.)... «В повестях г. Марлинского была новейшая манера и характер; везде был виден ум, образованность, встречались отдельные прекрасные мысли...».36 К этому можно было бы прибавить, что повести Марлинского были проникнуты вольнолюбивым, «декабристским» пафосом негодования против деспотизма, борьбы за достоинство человека. Марлинский идеализирует страстность, храбрость, самоотверженность, но не «безнадежный эгоизм». Но в повестях Марлинского «не было истины действительности, следовательно, не было и истины русской жизни».37 «пружин»; характеров в его повестях почти нет; вместо них — маски: один — рыцарь без страха и упрека и образец всех совершенств, другой — негодяй и злодей (так не только в легендарно-исторических, но и в бытовых повестях, хотя бы в том самом «Вечере на бивуаке»,38 из которого взят эпиграф к «Выстрелу» и заимствована исходная ситуация, — выстрел, оставшийся по праву дуэли). Психология минимальна и элементарна («знойные страсти»... «бешенство и месть»... «я неистовствовал...»), а самые «страсти» героев сводятся в основном к страсти любовной.

многообразие действительности. Столкнувшись с Марлинским и на таком частном мотиве, как прерванная дуэль, и на таком более общем, как страстный характер, Пушкин создает повесть не только преодолевающую, но и отменяющую Марлинского — подобно тому как «Станционный смотритель» преодолел (и отменил) допушкинскую чувствительную «слезную» повесть, «Барышня-крестьянка» — чувствительно-идиллическую, а «Гробовщик» — нравоописательный очерк.

Сильвио страстен, но страстность эта особого рода, сводящаяся, в сущности, к мании властолюбия и мстительности. Любовные мотивы устранены почти демонстративно — достаточно вспомнить рассказ Сильвио о вызове на дуэль.

«Наконец, однажды на бале у польского помещика, видя его предметом внимания всех дам и особенно самой хозяйки, (курсив мой, — В. Г.), я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость» (VIII, ч. 1, 69).

Этот лаконизм и нарочито грубая простота имеют очевидную цель переключить содержание с любовных переживаний на другие, всем хорошо известные в действительной жизни, но в литературе заглушенные или прямо для нее запретные. Впоследствии Гоголь, уже имея за собой опыт и пушкинского и собственного творчества, говорил об этом прямо словами «второго любителя искусств», возражая против вечной любовной интриги: «Все изменилось давно в свете. Теперь сильней завязывает драму стремление достать выгодное место, блеснуть и затмить, во что бы то ни стало, другого, отмстить за пренебреженье, ...»39 (курсив мой, — В. Г.). В «Выстреле» Пушкин уже шел по этому пути.

«Муки тайные», показанные в Сильвио, отнюдь не связаны со схемой характера «злодея». «Муки» Сильвио объясняются определенной, вполне правдоподобной страстью самолюбия — «привычкой первенствовать» (VIII, ч. 1, 69). По условиям и нравам своего времени и среды он не убийца, а партнер в законной дуэли, и выстрел его, с точки зрения общественного мнения, законен. Изображая «безнадежный эгоизм», Пушкин, однако, не счел возможным следовать романтической схеме, которая, в его глазах не имела никаких преимуществ перед сентиментальной, — схеме, согласно которой герой должен быть прямолинейно беспощаден. При своем обычном и весьма принципиальном лаконизме Пушкин не пояснил противоречивости в характере Сильвио, не дал ни прямой, ни косвенной оценки ни его «привычке первенствовать», ни его зависти к «человеку богатой и знатной фамилии... » (VIII, ч. 1, 69). И только краткое замечание рассказчика — «Я слушал его неподвижно; странные, противуположные (курсив мой, — В. Г.) чувства волновали меня» (VIII, ч. 1, 70) — намекает на то, что Пушкин предполагает возможным противоречивое отношение к основной страсти своего героя; предполагает возможность признать в этой борьбе личности против баловней счастья какие-то элементы правды. Было бы неосторожным утверждать бо́льшее. Но дальнейшее развитие повести подтверждает противоречивость самого характера Сильвио: при ведущей черте — обостренном личном чувстве — он внутренне сопротивляется формальному праву убить безоружного; самая мстительность его не нуждается в уничтожении противника, и он удовлетворяется более тонкой, нравственной местью. Вот почему на ложном пути все те, кто видят в «Выстреле» «обычное противопоставление двух взаимно-противоположных натур».40 «Противоположности характеров», «пошлой пружины французских трагедии» (XII, 232), нет здесь потому, что Сильвио — в сущности единственный характер повести, а «повеса»-граф, так же как офицер-рассказчик, — лишь эскизы.

Проблема характера вообще не стояла еще перед Пушкиным в той остроте, в какой стояла в последующей литературе и, прежде всего, у Гоголя. Но, создав образ Сильвио и намечая рядом с ним отличный от него «пошлых пружин». Смысл характера Сильвио не в его противоположности характеру графа, а в его внутренней противоречивости, в намеченной в нем диалектике личной страсти.

В понимании «Выстрела» не прав был ни Ап. Григорьев, приписавший Пушкину, будто бы «запуганному страшным призраком Сильвио», вывод: «Нет уж лучше пойду я к людям попроще»,41 ни Черняев с его преувеличенным стремлением реабилитировать Сильвио и дорисовкой — опять-таки за Пушкина — «характера» графа отрицательными чертами («тупость сердца, соединенная с наивным эгоизмом и легкомыслием»).42 И если позволить себе досказывать за Пушкина мысли, им не высказанные, хотя, быть может, и скрытые в основе его образа, они должны привести нас не к растительному идеалу «непосредственной жизни», а к идее свободы человеческого духа. Современные Пушкину исторические условия были враждебны всем проявлениям этой идеи: одним из ее извращений были характеры, подобные Сильвио. Что соображения эти не беспочвенны, показывает финал повести.

«Сказывают, что Сильвио, во время возмущения Александра Ипсиланти, предводительствовал отрядом этеристов и был убит в сражении под Скулянами» (VIII, ч. 1, 74).

«Возмущение Александра Ипсиланти» было событием, которое в свое время Пушкин глубоко пережил, хотя в разное время относился к нему неодинаково,43 но об участниках сражения под Скулянами он и значительно позже (в «Кирджали», напечатанном в 1834 г.) говорил с недвусмысленным сочувствием («Сражение под Скулянами, кажется, никем не описано во всей его трогательной истине»; VIII, ч. 1, 255; курсив мой, — В. Г.). Слова «предводительствовал отрядом» говорят о неслучайности факта и для героя. Очевидно, концовка «Выстрела» должна быть осмыслена не как разоблачение в Сильвио лишнего человека, а как указание на те возможности, которые в нем были скрыты и, может быть, искажены. Сила воли, энергия и страстная потребность в личной свободе могли разрастись в «безнадежный эгоизм»; «привычка первенствовать» могла разрешаться пустым бреттерством, но те же исходные качества могли перерасти и в страсть борца за общественную свободу. Вспомним еще, что, иронически отзываясь в третьей главе «Онегина» о теории эгоизма, как о вывернутом наизнанку сентиментальном морализме, и упомянув при этом ряд литературных явлений, Пушкин сделал наиболее ответственным за новый поворот «умов» Байрона:

Лорд Байрон прихотью удачной

И безнадежный эгоизм.

(VI, 56)

Но именно Байрон был примером перерастания индивидуального свободолюбия в общественное, и Сильвио, погибший в борьбе за свободу Греции, отчасти повторяет личную судьбу самого Байрона.

6

Последняя болдинская повесть — «Метель» — не раз давала повод к самым натянутым, самым фантастическим истолкованиям: старое пушкиноведение как бы соглашалось «признать» повесть с тем лишь условием, чтобы она оказалась достаточно солидной аллегорией, по возможности и с моралью. В наиболее наивной форме это выразил Н. Черняев, в истолкованиях которого «Метель» оказалась благочестивым нравоучительным рассказом, внушающим не только «веру в провидение», но и уважение к святости законного брака.44

мораль Черняева была Гершензоном чуть-чуть — и то больше литературно, чем по существу — утончена. («Но Власть имущий следил за милой, простодушной Марьей Гавриловной... Его слуга — жизнь, метель... Может быть, писав этот рассказ, Пушкин думал: жизнь-метель редко бывает так добра, но бывает»).45

Так доосмысливался и переосмысливался Пушкин, прочитанный в контексте «Снежной маски» Блока и «Кубка метелей» Белого. Еще один шаг — или, скорее, прыжок на том же месте — и окажется, что трактовка М. Гершензоном «Метели» как отражения душевного состояния Пушкина в Болдине ... должна быть расширена до отражения (курсив мой, — В. Г.), к которой принадлежал Пушкин.46

Все эти домыслы характерны, часто курьезны, но вряд ли стоит заниматься их опровержением, настолько явно противостоят они всему мировоззрению и художественному стилю Пушкина в целом, а в белкинском цикле тем более. Между тем бесспорна ближайшая связь «Метели» с другими болдинскими повестями, и с «Барышней-крестьянкой» в первую очередь.

Как в «Барышне-крестьянке», и здесь Пушкин дает волю своим вполне реальным героям разыгрывать в жизни некий литературный сюжет. Разница только в том, что в «Барышне-крестьянке» самый сюжет был веселым и идиллическим и тем предрасполагал к «игре», затем из двух участников игры один (Лиза) играет сознательно, а другой (Алексей) втянут в игру невольно. И, наконец, с обеих сторон игра не исключает искреннего чувства, наоборот, живая жизнь и живые чувства торжествуют над литературными схемами и сводят их на нет.

«Метели» Пушкин попробовал «примерить» к той же реальной действительности — к обыденному усадебно-дворянскому быту — литературный шаблон другого рода, тоже чувствительный, но не идиллически-веселый, а трогательный и, в своих возможностях, даже трагический: любовь с препятствиями, замысел похищения девушки из родительского дома — сюжет «Натальи, боярской дочери» Карамзина, «Романа и Ольги» Марлинского, в их начальных эпизодах. Общий тон этих чувствительных сюжетов требует от героев и специфической чувствительной психологии. Но сентиментальная литература, «чопорная и жеманная», и там, где она претендует на серьезность, на соответствие жизни, остается по отношению к жизни инородным слоем.

Реальная основа намеренно проста и незатейлива. Гостеприимные ненарадовские помещики, их дочь — богатая невеста; сосед их — бедный армейский прапорщик. Между ними «взаимная склонность» (действительная или, может быть, расчет с его стороны, или, наконец, то и другое вместе — все это не раскрыто); сначала — запрет со стороны родителей, потом — после недолгого обсуждения — согласие на брак; если бы повесть этим ограничилась, то, как в «Барышне-крестьянке», «обязанность описывать развязку» была бы излишней.

Но дело осложняется влиянием и наслоениями чувствительной литературы, во власти которой всецело оказываются новые пушкинские герои. Несоответствие литературности и реальной действительности подчеркнуто в повести иронически и демонстративно.

«Марья Гавриловна была воспитана на французских романах, и следственно ... Само по себе разумеется, что молодой человек пылал равною страстию ... они (что весьма естественно) дошли до следующего рассуждения: если мы друг без друга дышать не можем, препятствует нашему благополучию, то нельзя ли нам как-нибудь обойтись без нее?» (VIII, ч. 1, 77). Владимир в своих письмах предвидит и счастливую развязку — по тем же романическим шаблонам: родители, «конечно, будут тронуты ... и скажут им непременно: Дети! придите в наши объятия» (VIII, ч. 1, 77—78; курсив мой, — В. Г.). Насмешка над литературными шаблонами заключается здесь в том, что родителей — как выяснилось — можно было склонить к согласию на брак и без побега. Но побег осуществляется, притом со всеми предусмотренными в соответственной традиции деталями как бытовыми, так и психологическими (чувствительные письма перед отъездом, запечатанные печаткой с двумя пылающими сердцами, «ужасные мечтания», прерывавшие сон, и «печальные предзнаменования») (VIII, ч. 1, 78—79). Здесь движение повести обрывается: все возвращается в исходное положение; надуманного, «литературного» сюжета как не бывало.

«Но возвратимся к добрым ненарадовским помещикам и посмотрим, что-то у них делается. А ничего» (VIII, ч. 1, 81).

«а ничего» — означает торжество реалистической правды над искусственными сюжетными схемами. Рядовой разоблачитель сентиментализма, может быть, этим удовлетворился бы и в заключение заставил бы Марью Гавриловну «исправиться» и излечиться от своих книжных фантазий. Но Пушкин оставался реалистом и тогда, когда заставлял своих героев двигаться по искусственным, литературным колеям. Для него «литературность» вообще и книжная сентиментальность в частности были явлениями не только литературы, но и самой жизни. Побег придуман по книжным образцам, чувствительная психология Марьи Гавриловны привнесена из романов, но уездные барышни, живущие и чувствующие по книгам, — существуют в действительности. И вот Пушкин показывает свою героиню еще раз через три года, когда в жизни ее разыгрывается новый роман и, как и в первый раз, именно «разыгрывается»: роли героев имеют определенный литературный источник, на этот раз даже названный.

«Бурмин нашел Марью Гавриловну у пруда, под ивою, с книгою в руках и в белом платье, настоящей героинею романа...» (VIII, ч. 1, 85; курсив мой, — В. Г.). Бурмин объясняется в любви по «Новой Элоизе» Руссо; Марья Гавриловна это замечает («Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St. -Preux»; VIII, ч. 1, 85), но и это в порядке вещей: чувства и психология берутся в готовом виде из книг, в то время как «соседи говорили о свадьбе, как о деле уже конченном, а добрая Прасковья Петровна радовалась, что дочь ее наконец нашла себе достойного жениха» (VIII, ч. 1, 84).

«Станционном смотрителе», противопоставляя свой гуманизм, свой подход к трагическим темам, свой повествовательный стиль — сентиментальным. Над неправдоподобными, чувствительными сюжетами Пушкин весело посмеялся в «Барышне-крестьянке», подставив на их место совершенно правдоподобные, реальные эквиваленты. Оставалось рассчитаться с тем налетом сентиментальной психологии — а зачастую только фразеологии, — который лежал на поверхности дворянского быта, точнее, быта известной части дворянской молодежи первой четверти XIX века. Здесь достаточно было легкой иронии, и в «Метели» эта ирония ощутима от начала до конца.

Но это только одна сторона литературно-полемического содержания «Метели». Другая заключается в прямом пародировании авантюрных сюжетов, авантюрного «стечения случайностей», немотивированного и неправдоподобного. Два эпизода из жизни уездной барышни Марьи Гавриловны, разделенные тремя годами и, казалось бы, ничем не связанные, — неудачный побег с Владимиром и встреча с незнакомым раньше Бурминым — сходятся точка в точку. Для этого совпадения понадобился, правда, целый ряд совершенно очевидных натяжек, которые всерьез пытался «разоблачить» рецензент «Северной пчелы» в 1834 г. своими «вопросами» автору: «Кто согласится жениться мимоездом, не зная, на ком? Как невеста могла не разглядеть своего жениха под венцом? Как свидетели его не узнали? Как священник ошибся? Но таких как можно поставить тысячи при чтении „Метели“».47

Действительно, если безучастие невесты — до самого поцелуя — мотивировано ее недавним обмороком, то поведение служанки, свидетелей, священника, которые сами заговаривают с Бурминым, вряд ли может быть удовлетворительно объяснено тем, что церковь была «слабо» освещена «двумя или тремя свечами»: удается же Бурмину разглядеть даже в темном углу, что «девушка недурна». Для запутыванья узла понадобилось еще, чтобы Владимир поручил самое «похищение» кучеру, а сам, выгадывая время, поехал один48 (VIII, ч. 1, 79, 86).

Пушкин сам предвидит одно (но только одно!) из возможных как, а именно — как никто не проболтался? — и тут же дает «исчерпывающий» ответ: «Священник, отставной корнет, усатый землемер и маленький улан были скромны, и не даром. Терешка кучер никогда ничего лишнего не высказывал, даже и во хмелю. Таким образом тайна была сохранена более чем полудюжиною заговорщиков» (VIII, ч. 1, 81—82).

Что Бурмин оказался «тем самым» — конечно, такая же нарочитая натяжка, как и все прочие, но в литературе авантюрных сюжетов вполне узаконенная. Мы уже приводили выше рассказ В. Панаева «Отеческое наказание», где такой же случайно перевенчанный ветреник через несколько лет влюбляется в собственную жену. Это совпадение в детали — редкое и, вероятно, случайное. Но сколько таких же «круглых» развязок; сколько всевозможных появлений «тех самых» было у таких больших мастеров сюжета, как Фильдинг и Вальтер Скотт, не говоря уже об эпигонах и подражателях!

«Метель» начата как повесть мрачная с трагическими возможностями, но едва ощутимая, тонкая авторская ирония сопровождает рассказ даже в таких эпизодах, как болезнь Марьи Гавриловны, две недели находившейся «у края гроба», даже в эпизоде известия о смерти Владимира («она упала в обморок, и боялись, чтоб горячка ее не возвратилась. Однако, слава богу, обморок не имел последствия»; VIII, ч. 1, 82). Последовательный иронический тон пронизывает вторую часть повести и придает неожиданной развязке комедийно-водевильный налет. «Жених своей жены» — мотив, не чуждый водевильной традиции.49 Как и в «Барышне-крестьянке», Пушкин указывает «чувствительным» мотивам и их литературно-традиционным, но жизненно невероятным комбинациям единственно законное жанровое место — веселую комедию и водевиль.

Эпиграфом к «Повестям Белкина» Пушкин предполагал взять пословицу святогорского игумена: «А вот то будет, что и нас » (VIII, ч. 2, 580; курсив мой, — В. Г.; ранее конец этой фразы читали: «ничего не будет»). Этот загадочный, на первый взгляд, эпиграф, думается, связан с разоблачением литературных шаблонов как с одним из основных заданий повестей (ср.: «А ничего» — в «Метели»). Ничего не будет — из всего, чего, как «рифмы розы», ждет читатель. Не будет ни страшной смерти гробовщика, задушенного мертвецами; ни самоубийства несчастной жертвы своего заблуждения; ни трагедии молодого барина, влюбившегося в крестьянку; ни жестокой мести по праву дуэли, отложенной до времени, когда противник будет счастлив; ни тайного брака двух влюбленных; ни отчаяния героини, разлученной с возлюбленным. «Будет» — только живая жизнь. За осмеянием и отрицанием литературных схем, обедняющих жизнь, в «Повестях Белкина», как и во всем пушкинском творчестве, нельзя не почувствовать острой мысли, требующей от искусства не схемы жизни, а отражений подлинной жизни, многообразной, противоречивой и уж, конечно, не покрывающейся плоской прописной моралью.

7

Говоря о «Повестях Белкина» в порядке их создания, мы только на последнем месте можем упомянуть то предисловие «от издателя», которое было предпослано повестям и в котором в аспекте добродушного, но ограниченного ненарадовского помещика доведен до читателя еще один образ — Ивана Петровича Белкина, человека слабого, мягкосердечного и бесхозяйственного, но «кроткого и честного» (VIII, ч. 1, 61), усердного доморощенного сочинителя, автора не только повестей, но и многих других рукописей, частью употребленных ключницею на домашние потребы. Простое сравнение с «Историей села Горюхина», начатой тогда же в Болдине и прерванной, показывает, что Пушкин перенес из «Истории» в «предисловие» не только самую фамилию Белкина, но и ряд подробностей, даже фраз. Кто такой Белкин, помещик села Горюхина, хорошо нам известно, — это юмористический образ ограниченного, скудоумного обывателя, неспособного выжать из себя ни одной мысли и благоговеющего перед сочинителем Б. (т. е., конечно, Булгариным) только потому, что он сочинитель. Весь замечательный сатирический замысел «Истории села Горюхина» связан с тем, что объективная горькая действительность должна быть показана сквозь восприятие невозмутимого дурака. В этом Белкине искать что-нибудь «пушкинское» было бы просто смешно. С Белкиным «предисловия» дело обстоит несколько сложнее. Перенося фигуру Белкина из никому неизвестной рукописи в предисловие к «Повестям», Пушкин не был связан той, прежней характеристикой Белкина. Новый «ни привычками, ни образами мыслей, ни нравом мы большею частию друг с другом не сходствовали»; VIII, ч. 1, 61), способный прослыть автором уже не мнимо глубокомысленной летописи собственного села, а и пяти пушкинских повестей. Но воссоздавать «характер» этого Белкина по двум-трем случайно брошенным чертам — невозможно: весь смысл предисловия сводится к ироническому сопоставлению двух контрастных фигур: подлинного представителя своего класса, трезвого блюстителя помещичьих интересов, знатока хозяйства — ненарадовского помещика — с одной стороны, и чудака-«сочинителя», храпящего за разбором собственных дел, — с другой.

На этом можно было бы и прекратить разговоры о Белкине, если бы почти через тридцать лет после появления «Повестей» не была сделана попытка именно в образе Белкина найти ключ к пушкинскому циклу, смущавшему многих (начиная с Белинского) своей кажущейся незначительностью и несоответствием всему тому, что с именем Пушкина привыкли связывать. Такое именно толкование образа Белкина выдвинул Ап. Григорьев в статье «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина» (1859) и затем в ряде позднейших статей.50

Ап. Григорьев увидел в Белкине не только фиктивного издателя, не только образ, легкими штрихами намеченный в предисловии, но центральный образ всего цикла, сквозь призму которого будто бы ведется рассказ. Белкин, по Ап. Григорьеву, — «простой здравый толк и простое здравое чувство, кроткое и смиренное».51 Что Пушкин несводим к Белкину, признавал и Григорьев, но он считал, будто Пушкин сознательно «умалил себя» до образа Белкина. Запуганный страшным призраком Сильвио, Пушкин, в толковании Григорьева, как бы говорил: «Нет уж, лучше пойду я к людям попроще».52 Словом, в воображаемом Белкине Ап. Григорьев видел опору своим известным идеям о «кротком» русском типе, призванном восторжествовать над хищным. Смысл этих идей в условиях классовой борьбы 60-х годов очевиден: они были отрицанием всего революционно-демократического движения, как якобы чуждого «истинному» русскому «типу». Идеи эти направлены были против Чернышевского, Добролюбова, Некрасова и усиленно поддерживались всей славянофильской и околославянофильской литературой (тютчевское «Край родной долготерпенья!», но в особенности, конечно, соответственные мотивы творчества Достоевского).

«Белкине», не исчерпывается им; он признавал даже, явно запутавшись между Пушкиным и Белкиным, что «белкинское» начало, предоставленное самому себе, перейдет «в застой, мертвящую лень, в хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова».53 Но так или иначе григорьевское осмысление Белкина прочно вошло в литературу. Оно вскоре было поддержано Достоевским и обратилось в похвалу народности Пушкина в славянофильском понимании: «Он, барич, Пугачева угадал ... Он, аристократ, Белкина в своей душе заключал!».54 понимания пушкинского цикла.55 Отклики его — конечно, уже с другим акцентом — встречаются и в советских работах о Пушкине.

Попытки преодолеть григорьевское понимание «Повестей» были немногочисленны и успеха не имели. Пытался сделать это Н. Черняев в статье «Есть ли что-нибудь белкинское в „Повестях Белкина“?».56 Черняев дал отрицательный ответ, исходя из анализа самих повестей; к сожалению, этот анализ был испорчен весьма наивными приемами: сливая в одно Белкина «Истории» с Белкиным «предисловия», автор исходил из мнимой характеристики единого образа Белкина и с этим фантастическим образом серьезно сопоставлял пушкинские повести. Без особой аргументации, но довольно решительно отмежевался от Ап. Григорьева и А. Искоз-Долинин.

Григорьевская гипотеза в свое время была пущена в ход без всякого обоснования, как нечто будто бы само собой разумеющееся, и если в свое время была вызвана определенными идеологическими требованиями, то держалась и держится по преимуществу в силу инерции. Простая справка о последовательности пушкинской работы над «Повестями» делает сознательную гримировку Пушкина под Белкина невероятной. Закончив 20 октября 1830 г. работу над последней повестью («Метель»), Пушкин после некоторого перерыва работает над «Историей села Горюхина» (даты из рукописи — 31 октября и 1 ноября), где Белкин — пародия на глупого и неудачливого сочинителя,57 «Горюхино», Пушкин приходит к новому Белкину, Белкину «предисловия», далеко не сразу: еще 9 декабря 1830 г.

Пушкин пишет Плетневу, что собирается напечатать повести анонимно (XIV, 133).

Можно, конечно, понимать Ап. Григорьева и иначе: пусть образ Белкина — только литературная фикция, но в самих повестях объективно заключено нечто «белкинское», т. е. намеренно упрощенный взгляд на жизнь, маска простоватого обывателя. Но чтобы так понять пушкинские повести, нужно не только отвлечься от всего литературного фона повестей и не заметить их полемического содержания, нужно вообще не заметить пушкинской иронии, пронизывающей каждую повесть, нужно наивно отождествить Пушкина (или его двойника — Белкина) с «людьми попроще», смешав при этом в одно самые разнообразные, различным образом окрашенные (а зачастую и весьма случайные) образы повестей. Формула «простой здравый толк и здравое чувство, кроткое и смиренное» — формула, изготовленная по славянофильскому рецепту, Пушкину Григорьевым, особенно во второй своей части. Мораль «кротости и смирения», извлеченная, очевидно, из «Станционного смотрителя», отчасти и «Выстрела», — тенденциозно и неверно толкует и обедняет содержание этих повестей. Какую «кротость и смирение» увидел Григорьев в двух усадебных повестях Пушкина и «Гробовщике» — остается неизвестным («благочестивая» трактовка «Метели» придумана не им). Что же касается «здравого толка и здравого чувства», то Пушкин от этой части формулы, вероятно, не отказался бы, но, конечно, без обедняющего эпитета «простой», который, впрочем, сам же Григорьев вынужден был в дальнейшем взять под подозрение («Но Иван Петрович Белкин человек себе на уме, несмотря на свою кажущуюся простоту»).58

Решительно отказываясь видеть в пушкинских повестях какие-нибудь следы григорьевского Белкина с его славянофильски тенденциозной характеристикой, мы не можем, конечно, отрицать в повестях образов «рассказчиков». Образы эти иногда обнажены: в «Выстреле» и отчасти в «Станционном смотрителе» рассказчики наделены даже некоторой, хотя и эскизной, но самостоятельной характеристикой. Образ и поза рассказчика — с виду простодушного, а по существу иронического — ощутимы и в трех остальных повестях.59

Мнимые собеседники Белкина, мнимый передатчик повестей — ненарадовский помещик, наконец, скрывшийся под инициалами «издатель А. П.» — такова была сложная «упаковка», в которой пять болдинских повестей были донесены до читателя. Что этот прием литературной маскировки был широко распространен в русской и западной литературе той поры и имеет ближайшим источником приемы Вальтера Скотта, — достаточно убедительно установлено Д. П. Якубовичем.60 «Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает» (XIV, 133).

Булгарин, с его злобным и мелким самолюбием, конечно, воспринял бы дебюты Пушкина в прозе как личное покушение на его — булгаринские — лавры «первого русского прозаика». В напряженной атмосфере, создавшейся в 1830 г. вокруг «Литературной газеты» и Пушкина лично, это могло быть и опасно. Вероятно, и по существу дела Пушкину хотелось, чтобы такой исторический поступок, как издание «Повестей Белкина», не был осложнен никакими личными примесями. Мистификация была, впрочем, непродолжительна: через три года (в 1834 г.) «Повести Белкина» вошли уже в состав «Повестей, изданных Александром Пушкиным».

8

«Повести Белкина» были встречены довольно бессодержательными похвалами воейковских «Литературных прибавлений» к «Русскому инвалиду», двусмысленным отзывом «Северной пчелы» и суровым отпором со стороны «Московского телеграфа».61 В рецензии «Телеграфа» только два замечания заслуживают внимания: наблюдение над литературно-экспериментальным характером повестей («Кажется, сочинителю хотелось испытать: можно ли увлечь внимание читателя рассказами, в которых не было бы никаких фигурных украшений и никакого романтизма») и сравнение с повестями Вашингтона Ирвинга, которые, впрочем, были предпочтены пушкинским. После всего сказанного нет надобности повторять, что «эксперитаторство» Пушкина не исключало серьезного идейного направления повестей и что интерес к популярному американскому новеллисту, автору многих рассказов о «необыкновенных случаях», фантаста и бытовика, не исключал значительно бо́льшей сложности литературных притяжений и отталкиваний в пушкинских повестях.62

Холодно встреченные в 1831 г., «Повести Белкина» не привлекли к себе внимания и в 1834 г., когда были переизданы уже как пушкинские. Но в эти бурные годы русской литературы «Повести Белкина» вряд ли и могли быть оценены иначе. Это были годы «Вечеров на хуторе» Гоголя, «Пестрых сказок» Одоевского, «Литературных мечтаний» Белинского. Самое восторженное отношение к прежнему Пушкину, к его «вершинным», наиболее проблемным произведениям, могло в эти годы сочетаться, как это и было у Белинского, с представлением о конце или упадке пушкинского таланта («он умер или, может быть, только обмер на время»).63 и опыты — сказки, «Подражания древним», «Анджело», вся проза, включая «Пиковую даму» — в свете требований идеалистической философской критики 30-х годов не осмысливались как закономерные элементы единого творчества Пушкина. Теперь особенно от Пушкина ждали не того. «Где теперь, — спрашивал Белинский в „Литературных мечтаниях“, — эти звуки, в коих слышалось бывало то удалое разгулье, то сердечная тоска, где эти вспышки пламенного и глубокого чувства, потрясавшего сердца, сжимавшего и волновавшего груди, эти вспышки остроумия тонкого и язвительного, этой иронии, вместе злой и тоскливой, которые поражали ум своею игрою; где теперь эти картины жизни природы, перед которыми была бледна жизнь и природа?».64

«Повестях»: «Вот передо мною лежат „Повести“, изданные Пушкиным: неужели Пушкиным же и написанные? Пушкиным, творцом „Кавказского пленника“, „Бахчисарайского фонтана“, „Цыган“, „Полтавы“, „Онегина“ и „Бориса Годунова“? Правда, эти повести занимательны, их нельзя читать без удовольствия; это происходит от прелестного слога, от искусства рассказывать (conter); но они не художественные создания, а просто сказки и побасенки: их с удовольствием и даже с наслаждением прочтет семья, собравшаяся в скучный и длинный вечер у камина; но от них не закипит кровь пылкого юноши»65 и т. д. Только «Выстрел» Белинский признал «достойным имени Пушкина». Белинский требовал в эти годы от искусства изображения жизни в ее отношении «к идее всеобщей жизни»; изображения жизни «во всем ее ужасающем безобразии и во всей ее торжественной красоте».66 В частности, повесть «Литературных мечтаниях») кратким «эпизодом из беспредельной поэмы судеб человеческих».67 «Повестям Белкина» Белинский не нашел места даже в историческом очерке истории русской повести, который дал в следующем году в статье «О русской повести и повестях Гоголя». Пушкин упомянут здесь как поэт, сочетавший принципы идеальной и реальной поэзии, но как поэт, уже «свершивший труд своей художественной деятельности»,68 и упомянут безотносительно к повестям. Не менее симптоматично, что и Гоголь в то же самое время в статье «Несколько слов о Пушкине»69 — статье апологетической по отношению к Пушкину и, в частности, защищающей один из основных принципов эстетики Пушкина: поэзию «обыкновенного» (в чем Белинский тогда же Гоголя поддержал) — ни одним словом о

Белинский менял свои оценки других прозаических произведений Пушкина, но холодное отношение к «Повестям Белкина» сохранил навсегда. В 1845 году в рецензии на роман Шишкиной «Прокопий Ляпунов» он дает уже на историческом расстоянии суммарную оценку всей русской догоголевской прозе: «в ней виден порыв к чему-то лучшему против прежнего, к чему-то положительному, но только один порыв без достижения. Из этого не исключаются и «Повести Белкина» Пушкина, изданные в это же время. В то же время среди всех этих более или менее однородных явлений возникала совершенно новая романтическая литература, которая не имела ничего общего с первою и впоследствии окончательно убила ее, дав всей русской литературе совершенно новое направление».70

Еще более сурово отнесся Белинский к «Повестям Белкина» в следующем 1846 году — в статьях о Пушкине; особенно осудил он «Барышню-крестьянку», как «неправдоподобную, водевильную, представляющую помещичью жизнь с идиллической точки зрения».71 «Барышня-крестьянка», острием своим обращенная к литературно-общественному прошлому— уже после «Мертвых душ» и «Кто виноват?», в годы создания «Записок охотника», в разгар решающих боев со стародворянской, крепостнической Россией.

Эти оценки и недооценки исторически объяснимы. Несомненно и то, что петербургские повести Гоголя более непосредственно связаны с дальнейшими путями русской прозы, чем «Повести Белкина». Но, всматриваясь через столетие в болдинские повести Пушкина, мы не можем отделить их резким рубежом ни от остального пушкинского творчества, ни от последующего развития русской литературы; не можем принять и замечания Белинского, что они «были ниже своего времени». В «Повестях Белкина» — тот же Пушкин, которого мы знаем в «Евгении Онегине», «Графе Нулине», «Домике в Коломне», в его дружеских посланиях, эпиграммах, критических статьях, — иронический наблюдатель жизни и вместе — активный борец за новые формы отражения жизни, за новую эстетику, неумолимый отрицатель всего условного и фальшивого в жизни и искусстве. Это — не весь Пушкин, это один лишь из «профилей» его; мы не найдем здесь «жизни человеческой» в «ее высшем и торжественнейшем проявлении»,72 «Повестям Белкина» в полной мере: «К особенным свойствам его поэзии принадлежит ее способность развивать в людях чувство изящного и чувство гуманности (курсив мой, — В. Г.».73

«Повестей Белкина» с последующей русской реалистической литературой. Гоголь, при всем своем своеобразии, конечно, не антагонист Пушкина-прозаика, а ученик его, и в какой-то мере продолжатель. На частном примере эта тема была очень остро поставлена в «Бедных людях». Достоевский заставил своего Девушкина восхищаться «Станционным смотрителем» и возмущаться «Шинелью»; автор, сам возводивший свою литературную генеалогию к гоголевской «Шинели», не отождествляется, конечно, со своим героем; сама же по себе линия литературного развития (пусть противоречивого) — от «Станционного смотрителя» через «Шинель» к «Бедным людям», а, стало быть, и к позднейшему Достоевскому — бесспорна. Не проверены до сих пор историко-литературным исследованием замечания Ап. Григорьева о «Станционном смотрителе» как о «зерне всей натуральной школы», о пушкинском Сильвио как прототипе героев Льва Толстого. Не изучено влияние художественного метода пушкинских повестей на прозу Толстого (который оценивал «Повести Белкина» исключительно высоко) и на прозу Чехова, стремившегося — по собственным его признаниям — к объективности, «компактности» и «грации» — как к «затрате наименьшего количества движения».74

Все это детали более общей темы — историко-литературного значения Пушкина (и, в частности, пушкинской прозы). Несомненно одно: решая и даже ставя эту тему в целом или деталях, нужно освободить наше понимание «Повестей Белкина» от балласта григорьевских домыслов («умаление Пушкина до Белкина») и, с другой стороны, дополнить это понимание представлением о литературном фоне повестей и их полемическом смысле.

Сноски

1 А. С. , Полн. собр. соч., т. XII, Изд. АН СССР, М. — Л., 1949, стр. 191. (Далее произведения Пушкина цитируются по этому изданию с указанием тома и страниц в тексте).

2 См. в заметке 1822 г.: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей...» (XI, 19). Ср. также в заметке «Отрывки из писем, мысли и замечания» (напечатаны в 1828 г.): «Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно, и объяснению оных» (XI, 54), и там же отзыв о Баратынском: «Никто более Баратынского не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах» (XI, 53). Баратынский в разборе «Тавриды» (1827 г.) писал: «Можно ли писать таким образом и никогда не поверять воображения рассудком» (Стихотворения. Поэмы. Проза. Гослитиздат, М., 1951, стр. 424).

3 «народ» Пушкин включал «просвещенное» (и руководящее) сословие — дворянство. Классовая борьба воспринималась им очень остро, но не как всеобщая историческая закономерность, а как факт исторической жизни, который под влиянием «мнений, правящих миром», может быть и ослаблен.

4 Переверзев. Пушкин в борьбе с русским плутовским романом. В кн.: Пушкин. Временник Пушкинской комиссии, т. I. Изд. АН СССР, М. — Л., 1936, стр. 164—188.

5 Белинский—100.

6 И. В. . Обозрение русской словесности 1829 года. В кн.: «Денница». Альманах на 1830 год, изданный М. Максимовичем. М., 1830, стр. XII.

7 Отношение к Пушкину и Булгарину как к равноценным величинам выразилось, между прочим, в одновременном избрании их членами «Общества любителей российской словесности». Пушкин воспринял это, как пощечину. См. позднейшее письмо его к М. П. Погодину около 7 апреля 1834 г. (XIII, 123—124).

8 . Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина. Соч., т. I, Изд. «Общественная польза», СПб., 1876, стр. 253.

9 Д. П. Якубович«Повестях Белкина». В. кн.: Пушкин и его современники, вып. XXXVII. Л., 1928, стр. 100—118.

10 Персонаж повести А. Погорельского «Лафертовская маковница» (1825). Повесть Погорельского — типично гофманианская: «низменный» быт здесь нужен только в качестве конкретного фона для фантастики.

11 И. Запольский. Извощик. «Приятное и полезное препровождение времени», 1898, ч. XIX, стр. 404—405.

12 . Извозчик-метафизик. Полн. собр. соч., т. VI, Изд. М. Д. Ольхина, СПб., 1843, стр. 192.

13 Н. М. . Фрол Силин, благодетельный человек. «Московский журнал», 1791, ч. III, стр. 31—37.

14 Погодин

15 К. А. Полевой«Московский телеграф», 1829, № 15, стр. 322—323.

16 «Каменный гость» написан почти через два месяца после «Гробовщика» (окончен 4 ноября).

17 М. О. Гершензон. Тень Пушкина. В кн.: Статьи о Пушкине. Изд. «Academia», M., 1926, стр. 91.

18 «Путешествия критики, или письма одного путешественника». Сочинение С. фон Ф. Изд. МГУ, 1951.

19 М. П. Погодин. Нищий. Повесть. В. кн.: Урания. Карманная книжка на 1826 год для любительниц и любителей русской словесности. M., 1825, стр. 15—39.

20 , Избр. соч., т. I, Изд. «Художественная литература», М. — Л., 1964, стр. 605—621. Наивную попытку примирить защиту свободного чувства с традиционной моралью находим у третьестепенного карамзиниста Павла Львова в повести «София»: «Она была чиста, как ангел, так мог ли ей быть порок известен? ... самый грех почитала, может быть, добродетелью, добродетелью потому, что сердце ея повелевало ей исполнять волю обожаемого ею губителя...» («Приятное и полезное препровождение времени», 1794, ч. II, стр. 319—320).

21 Там же, стр. 610, 621.

22 «Он побледнел — потом, не отвечая ни слова на ее восклицания, взяв ее за руку, привел в свой кабинет, запер дверь и сказал ей...» (там же, стр. 619). У Пушкина: «Минский взглянул на него быстро, вспыхнул, взял его за руку, повел в кабинет и запер за собою дверь...» (VIII, ч. 1, стр. 103).

23 Любопытно, что когда через полтора десятка лет Герцен подобным же штрихом закончил свою повесть «Кто виноват?» (1845), критик «Сына отечества» осуждал эту развязку как якобы неправдоподобную психологически: «Они (т. е. покинутые, — В. Г.) или лишаются ума, или невыносимое горе задушает их» («Сын отечества», 1847, № 4, отд. VI, стр. 32). Так сильна была власть литературных схем, казавшихся законами самой жизни.

24 . Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина. Соч., т. I, Изд. «Общественная польза», СПб., 1876, стр. 253.

25 Н. И. Надеждин«Полтава», поэма Александра Пушкина. «Вестник Европы», 1829, № 9, стр. 30—31 и далее; 2) «Евгений Онегин», роман в стихах. Глава седьмая. Сочинение Александра Пушкина. Там же, 1830, № 7, стр. 183—224.

26 См. об этом в статье Т. Зенгер (Цявловской) «Николай I — редактор Пушкина» («Литературное наследство», тт. 16—18, М., 1934, стр. 513—536).

27 В. В. Измайлов«Приятное и полезное препровождение времени», 1795, ч. VI, стр. 309—310.

28 Ильин. Лиза, или Торжество благодарности. Драма в трех действиях. Изд. 3-е, М., 1817, стр. 106.

29 А. А. . Новый Стерн. Комедия в одном действии. СПб., 1807. Изд. 2-е, СПб., 1822.

30 Панаев«Отеческое наказание». (Истинное происшествие). «Благонамеренный», 1819, ч. VI, № 8, стр. 82—95.

31 В. А. Жуковский«Вестник Европы», 1809, ч. XLV, № 9, стр. 3—14.

32 «Барышни-крестьянки» в пушкинской литературе чисто случайным образом было обращено внимание на одну, именно на повесть Монтолье «Урок любви» [М. Н. Сперанский. «Барышня-крестьянка» Пушкина и «Урок любви» г-жи Монтолье (Библиографическая справка). В кн.: Сборник Харьковского историко-филологического общества, т. XIX. Харьков, 1910, стр. 125—133]. Но повесть Монтолье — один из многих «нравоучительных и чинных» вариантов этого сюжета — к пушкинской повести никакого отношения не имеет.

33 В переводе Е. Гунста опубликована в кн.: Французский театр эпохи Просвещения, т. 1. М., 1957, стр. 247—292.

34 Катенин. Воспоминания о Пушкине. «Литературное наследство», т. 16—18, М., 1934, стр. 642.

35 Попутно Пушкин посмеялся над традиционным мотивом семейной вражды, вероятно, ближайшим образом, имея в виду романы Вальтера Скотта.

36 . О русской повести и повестях г. Гоголя. Полн. собр. соч., т. I, 1953, стр. 274.

37 Там же.

38 Бестужев-, Соч. в двух томах, т. I, Гослитиздат, М., 1958, стр. 46—54.

39 Гоголь. Театральный разъезд. Полн. собр. соч., т. V, Изд. АН СССР, Л., 1949, стр. 142.

40 «Повестям Белкина» в кн.: А. С. , Соч., т. IV, Изд. Брокгауз-Ефрон, СПб., 1910, стр. 188.

41 А. А. Григорьев«Общественная польза», СПб., 1876, стр. 253.

42 Н. И. Черняев. «Выстрел». В кн.: Критические статьи и заметки о Пушкине. Харьков, 1900, стр. 139.

43 . Пушкин и греческое восстание. «Знамя», 1935, № 11, стр. 209—240.

44 См.: Н. . «Метель». В кн.: Критические статьи и заметки о Пушкине. Харьков, 1900, стр. 233—292. Концы с концами, впрочем, не сошлись: с одной стороны, сам же автор вынужден был оговориться, что «с канонической и богословской точки зрения» можно было бы оспаривать действительность такого «брака», с другой — сверхканонические хранители устоев, Бурмин и Мария Гавриловна, оказались, при дальнейшем психологическом анализе, первый — вариацией Хлестакова, вторая — «плохенькой пародией» на Татьяну (в отношении как раз «нравственного достоинства») (там же, стр. 240, 245, 271).

45 Гершензон«Метель». В кн.: Мудрость Пушкина. «Книгоиздательство писателей в Москве», М., 1919, стр. 135—137.

46 «Русский язык в советской школе», 1927, № 6.

47 Р. М. (Ф. В. «Северная пчела», 1834, № 192, 27 августа, стр. 765—766.

48 Это давало повод Н. Черняеву («Метель», стр. 260) — тоже совершенно всерьез — констатировать черты «беспечности и вялости» в характере Владимира.

49 Ср., например, водевиль Д. Т. Ленского «Муж и жена» (1832, пер. с франц.): двое супругов, расставшихся из-за ложного подозрения, случайно встречаются в гостинице и снова сходятся.

50 А. А. , Соч., т. I, Изд. «Общественная польза», СПб., 1876, стр. 252—254; см. также в его статьях «Развитие идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина». М., 1915, стр. 22—23 (Собр. соч. Аполлона Григорьева, вып. 3); Ранние произведения гр. Л. Н. Толстого, М., 1916, стр. 41—50 (там же, вып. 12).

51 А. А. Григорьев

52

53 Там же.

54 Ф. М. . Зимние заметки о летних впечатлениях. Собр. соч., т. IV, Гослитиздат, М., 1956, стр. 69.

55 Л. . Сочинения А. С. Пушкина с объяснениями их и сводом отзывов критики, т. IV. М., 1887, отд. II, стр. 59—69; Н. . Н. В. Гоголь (Очерк из истории русской повести и драмы). Изд. 4-е, испр. Пг., 1915, стр. 49—51; Д. Овсянико-«мистификации» Пушкина. Собр. соч., т. IV, Изд. 3-е, ГИЗ, М.—Пгр., 1924, стр. 50—54.

56 Н. И. Черняев. Критические статьи и заметки о Пушкине, стр. 293—326.

57 «Историей села Горюхина» Пушкин использовал свой более ранний (1827) неоконченный памфлет на наивного поклонника «российской словесности» и журналистики. См.: А. С. Пушкин, Полн. собр. соч., т. IV, Изд. «Academia», М. — Л., 1936, стр. 727.

58 А. А.

59 Те «рассказчики», о которых упомянуто в предисловии как о собеседниках Белкина, конечно, такая же фикция, как и сам Белкин; повести писались без всякого расчета на них, а ссылка появилась вместе с предисловием. Повести распределены по рассказчикам, очевидно, по признаку социального и бытового содержания каждой повести.

60 Д. П. . Предисловие к «Повестям Белкина» и повествовательные приемы Вальтер Скотта. — В кн.: Пушкин в мировой литературе. ГИЗ, Л., 1926, стр. 160—187.

61 «Литературные прибавления» к «Русскому инвалиду», 1831, № 93, 21 ноября, стр. 735; «Северная пчела», 1831, № 255, 10 ноября, стр. 1—2; «Московский телеграф», 1831, № 22, стр. 254—256.

62 Вопрос о литературных воздействиях на «Повести Белкина» — вопрос особый и, думается, не первоочередной. В этой связи подлежит пересмотру и полемика о влиянии Вашингтона Ирвинга на Пушкина, завязавшаяся в 1831 г. между «Московским телеграфом» и «Литературными прибавлениями», решительно отрицавшими это влияние.

63 В. Г.

64 Там же.

65 В. Г. Белинский

66 В. Г. Белинский. О русской повести и повестях Гоголя. Полн. собр. соч., т. I, 1953, стр. 267.

67

68

69 Н. В. Гоголь—55.

70 В. Г. . «Прокопий Ляпунов или междуцарствие в России». Полн. собр. соч., т. IX, 195, стр. 9.

71 Белинский. Сочинения Александра Пушкина (Статья одиннадцатая и последняя). Полн. собр. соч., т. VII, 1955, стр. 577.

72 . О русской повести и повестях Гоголя. Полн. собр. соч., т. I, 1953, стр. 271.

73 В. Г. Белинский

74 См.: письма Чехова к А. М. Пешкову (М. Горькому) от 3 декабря 1898 г. и 3 января 1899 г. Полн. собр. соч. и писем, т. XVII, М., 1949, стр. 375—376; т. XVIII, М., 1949, стр. 11—12.

Раздел сайта: